Мне так понравилось, что не удержалась и поделилась с вами Сергей Донатович Довлатов Филологическая проза Верхом на улитке
...А все, что друг мой сотворил,
От Бога, не от беса
Он крупного помола был,
Крутого был замеса!..
В. Высоцкий
"Посвящается Шемякину"
Лично я воспринимаю успех Михаила Шемякина на Западе как персональное оскорбление. Его успех оглушителен до зависти, мести и полного твоего неверия в себя.
Молодой, знаменитый, богатый, талантливый, умный, красивый и честный... Можно такое пережить без конвульсий? Не думаю...
Я не специалист и не буду оценивать живопись Шемякина (тем более что ее уже оценили. Небольшая картина продана за 90 000 долларов). Меня, откровенно говоря, волнует не живопись Шемякина, а его судьба.
Вот - пунктиром - несколько штрихов биографии.
Отец - полковник кавалерии. Мать - актриса. Отец, ревнивый кавказец, берет жену на фронт. Хрупкая служительница Мельпомены участвует в конных атаках и рубится шашкой.
Где-то над обломками Кенигсберга восходит звезда Михаила Шемякина.
Затем (отец военный) - немецкая школа в здании бывшего гестапо.
С 57 года - Ленинград. Отвратительная коммуналка. (Отец и мать, по-видимому, развелись.)
Средняя художественная школа. Увлечение старыми мастерами. Пренебрежение соцреализмом.
Группу подростков выгоняют из СХШ. Они работают и учатся самостоятельно.
Примерно в эти годы Шемякин изобретает злополучный "метафизический синтетизм" (стоивший ему двух психбольниц и принесший мировую славу).
Термин, конечно, мудреный. Скажем так:
Основы жизни и основы культуры - совпадают. Художник движется к основам, не выявляя, а преодолевая свою неповторимую индивидуальность. (Шемякину хорошо. Сначала выявил, да еще как, а затем уж и преодолеть не жалко.) Личное (Я) - временно и тщетно. Вечно - общее (жизнь, природа, культура). И разумеется - Бог как выражение самого общего начала...
С облегчением вздохнем и продолжим.
Шемякин работает грузчиком. Оформляет книги. Якшается с подозрительными иностранцами (а какой иностранец не подозрителен?!). Дерзит КГБ.
Короче, привычный советский детектив, без выстрелов, но с жертвами. Затем эмиграция, слава, назойливые корреспонденты...
В Ленинграде я Шемякина знал мало. А теперь знаю еще меньше. Хотя вспоминается и наше знакомство, и какие-то разговоры...
Сейчас мне хочется думать, что было какое-то особое впечатление. Было ли? Шемякин тогда не очень выделялся. В Ленинграде тысячи претенциозных молодых художников. И кудри неаполитанские у многих, и брюки с заплатами из отцовских портфелей.
Вспоминается Шемякин дерзким и самоуверенным.
- Скоро уеду, - говорит он.
- Вы же не еврей (тогда это было сложно).
- У меня друзья на Западе.
- Влиятельные?
- Помпон обещал содействие.
- Кто это - Помпон?
- Помпиду.
Действительно, тогдашний президент Франции, эстет и сноб, любил художества Шемякина.
Так он и уехал. Рисовал картины, богател, меценатствовал, пил, достиг величия...
Я часто думаю, откуда такие берутся?! Эти голодные недоучившиеся российские мальчики?! С невероятными философскими реформами?! С гениальными картинами?! С романами вроде "Москва-Петушки"?!
Кто их создает?
Я знаю - кто. Советская власть!
Проклинаем ее, и не зря. А ведь создает же!
Как это происходит? На голове у каждого художника лежит металлическая плита соцреализма. И давит многотонной тяжестью. Художник тоже напрягается, мужает. Кто-то, сломленный, падает. Кто-то превращается в атланта.
Вот так. На голове у западного человека - сомбреро. А у нашего плита...
Бродского давили, давили, и что вышло?
С Шемякиным такая же история...
Вы спросите, а при чем тут улитка? Улитка при том:
Можно всю жизнь, подобно Илье Глазунову, копировать русские иконы. И всю жизнь проваляться в материалистической луже. А можно - по-другому. Оседлать, как Шемякин, метафизическую улитку и в безумном, ошеломляющем рывке пробить небесный купол...
И что тогда? А тогда - разговор с Небожителем.
И тут мы, непосвященные, умолкаем...
И пребывают с нами вера, надежда, любовь, но ЛЮБОВЬ из них больше!(с)
Сообщение отредактировал lilu - Пятница, 22.04.2011, 15:35
ММммм.... Маруся Татарович А я Филологическую прозу начала Книгу купила еще на выходных, но как-то дела не пускали.
Quote (любознашка)
В восторге от его точечных наблюдений и метких ассоциаций
Довлатов пишет потрясающе! Легко, непринужденно, а какой юмор, сарказм и какое тяжелое время проживаешь под этой легкостью. Я после чтения его книг очень захотела в Ленинград. Хотя бы походить по улицам , где когда-то ходил он. Я просто влюбилась в Сергея Донатовича. Мне еще очень нравится Компромисс, Невидимая книга, ну Чемодан вообще прочитала за несколько часов, учитывая , что у меня маленький ребенок. Мне все у него нравится. Единственное как-то Зона мне тяжеловато шла. Читала очень легко, но вернуться к ней было тяжело, а если возвращалась не могла оторваться Странно как-то у меня с этой книгой получилось. Ой, Любознашка. а еще Филиал, Заповедник, а Наши! У него все интересно!!! А с "Соло на Ундервунде и Соло на IBM" я вообще плакала от смеха. Приятного чтения тебе
И пребывают с нами вера, надежда, любовь, но ЛЮБОВЬ из них больше!(с)
Сообщение отредактировал lilu - Пятница, 22.04.2011, 20:16
....Отворилась боковая дверь и - та женщина появилась! Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете минуты три и ни на одну секунду не отрывал глаз от ее лица. Но если б я не знал портрета и после этих трех минут спросили меня: "Какая она?" - я бы ничего не ответил, потому что все у меня заволоклось. Я только помню из этих трех минут какую-то действительно прекрасную женщину, которую князь целовал и крестил рукой и которая вдруг быстро стала глядеть - так-таки прямо только что вошла - на меня. Я ясно расслышал, как князь, очевидно показав на меня, пробормотал что-то, с маленьким каким-то смехом, про нового секретаря и произнес мою фамилию. Она как-то вздернула лицо, скверно на меня посмотрела и так нахально улыбнулась, что я вдруг шагнул, подошел к князю и пробормотал, ужасно дрожа, не доканчивая ни одного слова, кажется стуча зубами: - С тех пор я... мне теперь свои дела... Я иду. И я повернулся и вышел. Мне никто не сказал ни слова, даже князь; все только глядели. Князь мне передал потом, что я так побледнел, что он "просто струсил"...
...Я взбежал на лестницу и-на лестнице, перед дверью, весь мой страх пропал: "Ну пускай, - думал я, - поскорей бы только!" Кухарка отворила и с гнусной своей флегмой прогнусила, что Татьяны Павловны нет. "А нет ли другого кого, не ждет ли кто Татьяну Павловну?" - хотел было я спросить, но не спросил: "лучше сам увижу", и, пробормотав кухарке, что я подожду, сбросил шубу и отворил дверь... Катерина Николавна сидела у окна и "дожидалась Татьяну Павловну". - Ее нет? - вдруг спросила она меня как бы с заботой и досадой, только что меня увидала. И голос и лицо до того не соответствовали моим ожиданиям, что я так и завяз на пороге. - Кого нет? - пробормотал я. - Татьяны Павловны! Ведь я же вас просила вчера передать, что буду у ней в три часа? - Я... я и не видал ее вовсе. - Вы забыли? Я сел как убитый. Так вот что оказывалось! И, главное, все было так ясно, как дважды два, а я - я все еще упорно верил. - Я и не помню, что вы просили ей передать. Да вы и не просили: вы просто сказали, что будете в три часа, - оборвал я нетерпеливо. Я не глядел на нее. - Ах! - вдруг вскричала она, - так если вы забыли сказать, а сами знали, что я буду здесь, так вы-то сюда зачем приехали? Я поднял голову: ни насмешки, ни гнева в ее лице, а была лишь ее светлая, веселая улыбка и какая-то усиленная шаловливость в выражении лица, - ее всегдашнее выражение, впрочем, - шаловливость почти детская. "Вот видишь, я тебя поймала всего; ну, что ты теперь скажешь?" - как бы говорило все ее лицо. Я не хотел отвечать и опять потупился. Молчание продолжалось с полминуты. - Вы теперь от папа? - вдруг спросила она. - Я теперь от Анны Андреевны, а у князя Николая Ивановича вовсе не был... и вы это знали, - вдруг прибавил я. - С вами ничего не случилось у Анны Андреевны? - То есть что я имею теперь сумасшедший вид? Нет, я и до Анны Андреевны имел сумасшедший вид. - И у ней не поумнели? - Нет, не поумнел. Я там, кроме того, слышал, что вы выходите замуж за барона Бьоринга. - Это она вам сказала? - вдруг заинтересовалась она. - Нет, это я ей передал, а слышал, как говорил давеча Нащокин князю Сергею Петровичу у него в гостях. Я все не подымал на нее глаз: поглядеть на нее значило облиться светом, радостью, счастьем, а я не хотел быть счастливым. Жало негодования вонзилось в мое сердце, и в один миг я принял огромное решение. Затем я вдруг начал говорить, едва помню о чем. Я задыхался и как-то бормотал, но глядел я уже смело. Сердце у меня стучало. Я заговорил о чем-то ни к чему не относящемся, впрочем, может быть, и складно. Она сначала было слушала с своей ровной, терпеливой улыбкой, никогда не покидавшей ее лица, но мало-помалу удивление, а потом даже испуг мелькнули в ее пристальном взгляде. Улыбка все еще не покидала ее, но и улыбка подчас как бы вздрагивала. - Что с вами? - спросил я вдруг, заметив, что она вся вздрогнула. - Я вас боюсь, - ответила она мне почти тревожно. - Почему вы не уезжаете? Вот, как теперь Татьяны Павловны нет, и вы знаете, что не будет, то, стало быть, вам надо встать и уехать? - Я хотела подождать, но теперь... в самом деле... О Она было приподнялась. - Нет, нет, сядьте, - остановил я ее, - вот вы опять вздрогнули, но вы и в страхе улыбаетесь... У вас всегда улыбка. Вот вы теперь совсем улыбнулись... - Вы в бреду? - В бреду. - Я боюсь... - прошептала она опять. - Чего? - Что вы стену ломать начнете... - опять улыбнулась она, но уже в самом деле оробев. - Я не могу выносить вашу улыбку!.. И я опять заговорил. Я весь как бы летел. Меня как бы что-то толкало. Я никогда, никогда так не говорил с нею, а всегда робел. Я и теперь робел ужасно, но говорил; помню, я заговорил о ее лице. - Я не могу больше выносить вашу улыбку! - вскричал я вдруг, - зачем я представлял вас грозной, великолепной и с ехидными светскими словами еще в Москве? Да, в Москве; мы об вас еще там говорили с Марьей Ивановной и представляли вас, какая вы должны быть... Помните Марью Ивановну? Вы у ней были. Когда я ехал сюда, вы всю ночь снились мне в вагоне. Я здесь до вашего приезда глядел целый месяц на ваш портрет у вашего отца в кабинете и ничего не угадал. Выражение вашего лица есть детская шаловливость и бесконечное простодушие - вот! Я ужасно дивился на это все время, как к вам ходил. О, и вы умеете смотреть гордо и раздавливать взглядом: я помню, как вы посмотрели на меня у вашего отца, когда приехали тогда из Москвы... Я вас тогда видел, а между тем спроси меня тогда, как я вышел: какая вы? - и я бы не сказал. Даже росту вашего бы не сказал. Я как увидал вас, так и ослеп. Ваш портрет совсем на вас не похож: у вас глаза не темные, а светлые, и только от длинных ресниц кажутся темными. Вы полны, вы среднего роста, но у вас плотная полнота, легкая, полнота здоровой деревенской молодки. Да и лицо у вас совсем деревенское, лицо деревенской красавицы, - не обижайтесь, ведь это хорошо, это лучше - круглое, румяное, ясное, смелое, смеющееся и... застенчивое лицо! Право, застенчивое. Застенчивое у Катерины Николаевны Ахмаковой! Застенчивое и целомудренное, клянусь! Больше чем целомудренное - детское! - вот ваше лицо! Я все время был поражен и все время спрашивал себя: та ли это женщина? Я теперь знаю, что вы очень умны, но ведь сначала я думал, что вы простоваты. У вас ум веселый, но без всяких прикрас... Еще я люблю, что с вас не сходит улыбка: это - мой рай! Еще люблю ваше спокойствие, вашу тихость и то, что вы выговариваете слова плавно, спокойно и почти лениво, - именно эту ленивость люблю. Кажется, подломись под вами мост, вы и тут что-нибудь плавно и мерно скажете... Я воображал вас верхом гордости и страстей, а вы все два месяца говорили со мной как студент с студентом... Я никогда не воображал, что у вас такой лоб: он немного низок, как у статуй, но бел и нежен, как мрамор, под пышными волосами. У вас грудь высокая, походка легкая, красоты вы необычайной, а гордости нет никакой. Я ведь только теперь поверил, все не верил! Она с большими открытыми глазами слушала всю эту дикую тираду; она видела, что я сам дрожу. Несколько раз она приподымала с милым, опасливым жестом свою гантированную ручку, чтоб остановить меня, но каждый раз отнимала ее в недоумении и страхе назад. Иногда даже быстро отшатывалась вся назад. Два-три раза улыбка опять просвечивалась было на ее лице; одно время она очень покраснела, но под конец решительно испугалась и стала бледнеть. Только что я приостановился, она протянула было руку и как бы просящим, но все-таки плавным голосом промолвила: - Этак нельзя говорить... этак невозможно говорить... И вдруг поднялась с места, неторопливо захватывая свой шейный платок и свою соболью муфту. - Вы идете? - вскричал я. - Я решительно вас боюсь... вы злоупотребляете... - протянула она как бы с сожалением и упреком. - Послушайте, я, ей-богу, стену не буду ломать. - Да вы уж начали, - не удержалась она и улыбнулась. - Я даже не знаю, пустите ли вы меня пройти? - И кажется, она впрямь опасалась, что я ее не пущу. - Я вам сам дверь отворю, идите, но знайте: я принял одно огромное решение; и если вы захотите дать свет моей душе, то воротитесь, сядьте и выслушайте только два слова. Но если не хотите, то уйдите, и я вам сам дверь отворю! Она посмотрела на меня и села на место. - С каким бы негодованием вышла иная, а вы сели! - вскричал я в упоении. - Вы никогда так прежде не позволяли себе говорить. - Я всегда робел прежде. Я и теперь вошел, не зная, что говорить. Вы думаете, я теперь не робею? Я робею. Но я вдруг принял огромное решение и почувствовал, что его выполню. А как принял это решение, то сейчас и сошел с ума и стал все это говорить... Выслушайте, вот мои два слова: шпион я ваш или нет? Ответьте мне - вот вопрос! Краска быстро залила ее лицо. - Не отвечайте еще, Катерина Николавна, а выслушайте все и потом скажите всю правду. Я разом сломал все заборы и полетел в пространство.... (Ф.М. Достоевский "Подросток").
Прочитала и безумно захотелось, чтобы это сыграли ГиЗ.
Rebeldecorazon, а фильм, случайно, не смотрела? Играют Олег Борисов, Наталья Гундарева, Андрей Ташков. Любовь безумная в фильме, любовь к одной женщине отца и сына.
Сообщение отредактировал lera75 - Вторник, 29.11.2011, 22:52
Мне очень нравится современная писательница Наталья Ключарева. Несколько очерков из сборника "Деревня дураков".
Мыльные пузыри в чебуречной
Кострома – самый безнадежный из всех провинциальных городов России, если знать его чуть больше, чем позволяет экскурсия в Ипатьевский монастырь или песня «Кострома – mon amour».
Кострома предстает передо мной некой внегеографической точкой, местностью, которой нет места на карте мира, черной воронкой на обочине Вселенной, разверстой пастью, где без вести пропадают даже те, кто никак не должен погибнуть, кому так щедро, с лихвою отмерена жизнь.
Да, я знаю. Ни блочные коробки, ни черные бараки, ни ржавые гаражи, ни бетонные заборы, ни обезображенные обрубки деревьев, похожие на безруких и безногих калек, не виноваты. Они сами – продукты распада. И город почти ни при чем. Он не убийца, даже не соучастник. Он – нежилое пространство, в котором угодно и удобно случиться беде.
Это было давно. В Костроме без передышки лил дождь. И мы с местными поэтами второй день пили костромской самогон, блуждая по кривым улицам этого темного царства.
На каждом углу мы почему-то покупали у промокших старушек букеты васильков и дарили друг другу. Периодически кто-то, остановившись посреди дороги, сгребал в объятья остальных и принимался плакать о том, что «скоро умрет». О чем же еще можно плакать в девятнадцать лет.
Потом мы забрели в чебуречную. Это самый предельный угол темного царства. Тяжелый дух советского общепита, очередь с потусторонними лиловыми лицами, уборщица, пророчески гремящая ведром, продавщица в высоком колпаке, швыряющая на прилавок чебуреки в прогорклых бумажных обмотках.
Попав в чебуречную, поэты окончательно затосковали. А я, присев у стены, стала пускать мыльные пузыри, купленные мимоходом на рынке у одинокого лотошника в плащ-палатке.
Чебуречный чад на минуту посветлел. Очередь затеплилась чем-то человеческим. Уборщица перестала хлестать зловонной тряпкой по ногам и ушла в подсобку. Поэты, как щенята, носились за пузырями между высоких столиков. А один жуткий корявый мужик улыбнулся недоеденным чебуреком.
Двое из тех мальчишек действительно вскоре погибли. Ярослав любил Маяковского и орал «Нате!», оседлав ворота военкомата, когда его пытались забрать в армию.
Однажды ночью его понесло в поля за окраиной города, и он свалился в песчаный котлован. Нашли его через пять дней, и опоздали совсем чуть-чуть.
Эти пять дней: серое небо и песок, осыпающийся при попытках выбраться обратно. Осыпающееся небо. Серый песок. Попытка. Еще попытка.
Сейчас на месте того котлована стоит многоэтажный дом. И дети ковыряются в песочнице, открытой всем ветрам.
А Игорь заснул с сигаретой во время очередного запоя. У него было прозвище «Хо», из-за стихотворения:
Хо! Что случилось со мной?! Свой пионерский значок я потерял в горных монастырях Тибета. Однажды он прочитал «Чапаева и Пустоту» и впал в двухмесячный запой. А в другой раз встретил негра-таксиста ночью в поселке Волгореченск под Костромой. После чего тоже запил. От изумления перед жизнью.
«Как такое возможно?!» – восклицал Игорь, открывая зубами пивную бутылку, на скрипучих качелях в осеннем парке, где грязь намерзла торосами и листья хрустели под подошвой, как лед.
Хо! Что случилось с тобой? И как такое возможно?
Остальные поэты живы по сей день. Хотя давно ничего не пишут, только пьют со страшными обитателями чебуречных и станционных буфетов, теряя ненужный здесь дар речи и забывая о самих себе. Костромской самогон – вещь безнадежная.
Противостоять ему способна только память. И я помню. И несу в себе, как букет васильков, приколотый к сердцу, тех навеки девятнадцатилетних мокрых мальчишек, которые плакали, ловили мыльные пузыри в чебуречной и однажды, когда я пыталась от них уехать, съели мой билет, не отходя от кассы.
Серафима Никитина
Ее зовут Серафима. Вообще-то в свою первую экспедицию по глухим деревням она отправилась полвека назад, и ее уже давным-давно пора величать по батюшке. Но так не хочется разбавлять древность ангельского имени будничным «Евгеньевна», что, пожалуй, пусть останется просто Серафимой. Так ее и бабки зовут.
Серафима принадлежит к редкому русскому типу собирателей. Этот тип пронзительно важен и трагичен, наверное, только у нас в России, где расточителей не в пример больше и память о прошлом из нормального свойства, присущего каждому человеку, превращается в редкую доблесть отчаянных одиночек.
Серафима собирает старинные песни. Она ученый-фольклорист и певица с низким гипнотическим голосом, который Серафимины старухи недолюбливают, считая «слишком советским». Правда, им, этим старухам, и сам Шаляпин не угодил:
«Мужик-то в радио всё не так поет!» – ругались они и показывали Серафиме, как надо.
А Серафима оказалась обладательницей идеальной музыкальной памяти. Это очень выручало, ведь на всю фольклорную кафедру был один-единственный магнитофон. Записывались в основном тексты, мелодии же терялись, и песни высыхали, как реки: сохраняя очертания берегов, но уже не имея в себе жизни.
Потом магнитофоны появились. Кассеты с материалами экспедиций Серафима, как и положено, сдавала в университет. А там они благополучно затирались или просто исчезали. За ненадобностью. Сохранилось только то, что Серафима случайно оставила дома.
Меж тем люди, помнившие досельные песни, уходили. Однажды Серафима приехала в северную деревню, где бывала лет двадцать назад. Приехала – и обрадовалась: в местной школе – этнографический музей, дети в тетрадочки фольклорные тексты заносят. Стала вспоминать песни, услышанные в первый приезд от здешних старух: «А такую заплачку знаете? А такой причет?» Не знали. Дивились. Записывали в краеведческую тетрадь заезжую Серафиму.
Про одну Серафимину знакомую односельчане говорили: «Хоть бы помереть при Пелагее Родионовне – отпоет как следует!» Давно отпели уже и саму Пелагею. Где теперь и певица Малашечка, подарившая когда-то Серафиме страшную балладу о царе Додоне и его дочери Алёне, которую царьбатюшка хотел выдать замуж за родного брата Савелия? Где «женщина чистой жизни» Февруса Аполинарьевна – обрусевшая коми, певшая о том, как «улетала девья краса в дымно окошечко, за синё море Хвалынское»? Где уральский старичок Лексей Евсеич, с которым у Серафимы вышел страшный грех?
Лексей Евсеич – уважаемый староверский певец – жил один, и когда пришла Серафима, очень обрадовался. На радостях даже разрешил включить магнитофон, спел несколько песен – и выдохся. Договорились, что продолжат завтра. Наутро стучится к нему Серафима, а старичка-то и нет. Много лет не ходил за порог, а тут – нет: увели старухи. Пошла Серафима к ним. Видит, сидит Лексей Евсеич – грустный-прегрустный, жалко смотреть. Вокруг стоят старухи – суровые, хмурые.
«Эх, – сокрушается старичок, – какой же у нас с тобой, Серафимушка, грех-то вышел! Записала меня в антихристову машинку! Вот помру, а нечистый моим голосом людей смущать будет!»
Серафима пообещала никому эту запись не показывать. Старухи посовещались и старичка простили. А кассета с его голосом так и лежит у Серафимы дома. И ее никто никогда не слышал.
Кроме старичка Лексея Евсеича, никто из староверов свое пение записывать не разрешал. И тут еще раз пригодилась Серафиме ее музыкальная память.
«Вы бегите во пропасти земные» – поет Серафима духовный стих о конце света, и слышно, как ей трудно дышать, ведь у староверов совсем другое дыхание, и чтобы петь их песни, нужно нечто большее, чем голос, память и слух.
Староверов, скрывавшихся в истоках Енисея, открыл академик Покровский из Новосибирска. Они бы скрылись и от академика, но он победил самого отца Палладия в споре о Софии Премудрости Божией. Серафима приплыла туда вскоре после этого исторического события и именем Покровского открывала двери самых заповедных скитов. В один из них она шла по свежим следам медведя и от страха все семь верст горланила песни. В следующий раз идти пришлось уже не семь, а сорок километров. В дальнюю деревню, куда не ходил никакой транспорт. Туда как раз собиралась одна древняя старушка.
– Как же вы не боитесь? – удивилась Серафима.
– А чего мне бояться? Со мной Бог.
– Ну, тогда и я с вами?
Старушка поглядела скептически:
– Со мной-то Бог. А вот с тобой – не знаю. Может, и медведь задерет.
Но всё обошлось, и Серафима благополучно добралась туда, куда не ступала нога чужого человека. Поселили ее у Прокопия Гермогеновича Рукавицына. Там она услышала самый светлый вариант стиха о расставании души с телом. Обычно в таких стихах говорится, что тело будет гнить в могиле, а душа кипеть в смоле. В доме же Рукавицыных пели:
Тебе телу во земле лежать, быть нетленному, исцеленному, А мне душе на Суд идти и ответ держать, быть во Царствии. От Рукавицыных Серафима узнала, что хорошая невеста должна уметь читать по-старославянски, знать крюки (дониконовскую нотную грамоту) и быть «непорченой», то есть – не учившейся в школе. А если партийный старообрядец (всякое случалось) хочет вернуться в собор, то на него накладывают такую же страшную епитимью, как на колдуна.
Староверы, конечно, посторонних не очень жалуют. Но однажды Серафима получила по почте письмо, написанное чудным, полууставным шрифтом. Иван Никифорович Заволоко из Риги, откудато узнавший, что Серафима собирает духовные стихи, звал ее к себе в гости.
Она прожила у него девять дней. Старовер Заволоко изображал Серафиме… Бердяева, у которого учился в Пражском университете, и рассказывал свою жизнь. В молодости Иван Никифорович потерял веру и стал искать правду в других местах. Например, переписывался (тем же почерком древних летописцев) с Еленой Рерих. Но живая этика ему не приглянулась, и он отправился в Прагу – изучать византийскую историю. Однажды шел домой на каникулы и в одной деревне услышал, как крестьянка, укачивая младенца, напевает стих об Иосифе Прекрасном (тот самый, «Кому повем печаль мою»). И вдруг студент Заволоко почувствовал, что его сердце очнулось и сделалось счастливым.
– Матушка, знаешь ли ты стих об Иосифе Прекрасном? – спросил Иван Никифорович, едва переступив порог родного дома.
– Как не знать, – отвечала матушка Киликия Ивановна. – Я ж тебе его в колыбели пела.
Так Иван Никифорович Заволоко, переписывавшийся с Еленой Рерих и слушавший лекции Бердяева, вернулся к вере отцов.
Случилось Серафиме свести знакомство и с духоборами. Для этого ей даже не пришлось идти сорок километров по медвежьим тропам. Всего-то 14 часов в расхлябанном автобусе по горной дороге, где не могут разойтись два осла, и она у цели: в пограничном селе на высоте 2000 метров над уровнем моря.
Попала Серафима прямиком на похороны. Села в уголок и стала смотреть, как нарядные женщины в разноцветных платках и юбках справляют погребальный обряд. Наряднее всех была сама покойница: в восковой руке у мертвой Лукерьи – тончайший кружевной платочек, на ногах – сапожки с медными подковками.
Проводив Лукерью, женщины обступили Серафиму: – Ты зачем приехала? Будешь на нас диссертацию писать? – Я диссертацию уже написала, – отшутилась она.
Мы сидим в полутемном зале в центре Москвы, за окнами пробегают люди, ползут машины, и Серафима запевает свою самую первую песню, услышанную полвека назад на берегу безымянной реки от женщины, опустившей на землю полные ведра. Песня называется «Вьюн над водой». «Вьюн – это не цветок, это маленькая рыбка», – поясняет Серафима и, собравшись с духом, начинает:
Вьюн над водой, Вьюн над водой, Вьюн над водой У-ви-ва-ется. Жених у ворот, Жених у ворот, Жених у ворот До-жи-да-ется. Завороженно и протяжно выпевает Серафима, как жениху то выводят коня, то выносят сундуки с добром, а он отказывается, это, говорит, не мое, это тестя, это шурина мово. Печальнее всего выходит у Серафимы слово «мово», на котором мелодия осекается и падает, как подкошенная. На третий раз жениху выводят «свет Настасьюшку свет Петровнушку». На этом месте я вдруг ощущаю полуобморочный ужас, волосы на голове шевелятся, по коже пробегает мороз. И хотя я сижу, я чувствую, как у меня подгибаются колени и не идут ноги. Потому что все мы в этот миг нанизаны, как бусины, на Серафимин голос: и свет Петровнушка, и та женщина с полными ведрами, и я. А жених тем временем подходит всё ближе и вот уже говорит обо всех нас:
Это вот мое, Это вот мое, Мое сужено, Мое ряжено, — и сердце падает. И песня обрывается. И мы вновь рассыпаны по разным временам и весям. И только Серафима может нас собрать.
Языки, как и люди, растут из земли
Если внимательно прислушаться, понимаешь, что в каждой точке Земли природа звучит по-своему. У каждого леса-поля-озера свой голос, своя интонация, свой язык. Сознание его, конечно, не воспринимает, а вот всё остальное (скажем так, тело) распознает безошибочно. Особенно если это тело там родилось.
В древности человек всему учился от природы. Улавливая звук Земли в точке своего рождения, он учился говорить. Языки появились откуда-то из глубин природы. Немецкие леса говорят по-немецки, русские – по-русски. Точнее так: калужские леса говорят по-калужски, брянские – по-брянски, потому что формирование языка происходило тогда, когда еще не было народов, а были роды. Правда языка – это диалекты.
Главное слово здесь род, а не природа. Потому что природа – это просто место, принадлежащее роду, земля, где живет род. Родной – принадлежащий роду. Родиться – появиться в род. Родная речь – речь твоего рода, твоей родины, земли, где ты родился, речь земли при твоем роде, речь природы.
Сейчас почти никто не живет на земле своего рода. Слушая чужую речь, отвыкаешь не только слушать свою, но и слушать вообще. Мы не слышим, на каком языке говорят с нами чужие лесаполя-озера. Мы даже не знаем, что это можно услышать.
Поэтому мы и стали такими беспомощными, чуть дунешь – падаем, идем, куда ведут. Земля не помогает, не держит, не подсказывает, говорит на чужом языке, да и мы глухие, с нами на каком ни разговаривай, толку нет.
Русский дух
Черные поля, чуть подсвеченные туманом. Четыре утра. Ноябрь. Снега еще нет. Самое темное время года и суток. Самое темное время души.
Как в подземном царстве. Вот пещерная речка мерцает странным огоньком. Вот силуэт леса: здесь черное (небо) становится еще чернее (деревья).
Автобус, в котором погашен свет, с невидимым водителем и пассажирами. Едет по этой тьме. Коегде угадываются остановки.
Остановки в чистом черном поле. Черным четвертым часом утра. Черным месяцем ноябрем.
Это самое мистичное время: много пустых часов. Человек поневоле «задумывается». Застывает, запустив пальцы в бороду, без мыслей, без слов, уставившись в точку, сведя сознание к нулю, растворившись в воздухе. Может он из этого созерцания выйти великим подвижником, а может – Смердяковым. Может и не выйти вообще.
В такое время проезжаешь черным полем, а на остановке кто-то стоит, пошатываясь. Машет рукой, автобус долго тормозит.
Наполняет салон перегаром и запахом пота (русский дух!), плюхается на сиденье, вытягивает в проход резиновые сапоги, икает, засыпает. Спит. И едет в четыре черных часа утра из деревни Верхняя Грязь в деревню Нижняя Грязь.
Зачем? К кому? Какое может быть у него дело, когда сама жизнь завелась в этих краях непонятно как и зачем. Затеплилась. Затемнотилась. В четыре черных часа утра.
Но вот автобус снова тормозит. У проселка, уходящего в непроглядную тьму. Вызванного из небытия скупым свечением фар. Русский дух соскакивает со ступенек, делает два шага – и исчезает. Был и нет: дух!
Безлюдное время. Бестелесное. Бытовое небытие. Дух в резиновых сапогах. Призрак с запахом сивухи. Из Верхней Грязи – в Нижнюю Грязь. Из грязи – в грязь. Нежилое утро.
А днем это серое небо можно потрогать рукой, в четыре серых часа дня – уже полумрак, затмение, сумерки – и дети, возвращаясь из школы, застыли у витрины сельмага: там электричество, жевачки, другая жизнь.
И стоят, расплющив носы, созерцают. И перестают ощущать время. И все заботы отпускают их. В ничем не нарушаемое небытие…
Если бы не нужно было двигаться в поисках пищи (достался бы нам климат, где всё растет само), то мы давно бы превратились в Ничто, в чистое поле, в чистое нет, без примесей жизни, в чистый русский дух.
Только русский человек может сказать: «не помню, как прошел год» – и он действительно не будет помнить. Он был в забытьи, без сознания, без чувства.
У русских особые отношения со временем: они не чувствуют, что его теряют. Они его вообще не чувствуют. Ведь дух бессмертен. Время ему ни к чему.
Что это такое, в конце концов? Ведь не география же. Язык? Запечатленные в слове отношения между людьми? Но это не обязательно родина. Отношения между людьми одного языка – это и диаспора. К тому же общий язык – еще не общность: говоря на одном языке, мы почти никогда не понимаем друг друга.
Так что же? Природа? Да, но ведь это материальное. Просто привычка организма к определенному климату, глаза – к пейзажу. Как в Ярославле меня брала тоска от вялых слякотных зим и мучили покатые, умеренные берега Волги. Страшно не хватало камской высоты, разлета, уральских морозов, выбивавших дыхание из груди.
Итак, чувство родины – всего лишь привязанность к месту, где родился? Не совсем так, ведь если родился и тут же был перемещен в другой город, то родиной будет именно тот, другой.
Место детства – вот родина. Если увезен из мест детства – это катастрофа. Которую потом обезболивает иллюзия. Иллюзия географической прописки счастья, тогда как оно не в пространстве, а во времени, причем в прошлом, то есть недосягаемом.
Как я стремилась в Пермь, думая, что там – счастье. И какое это было разочарование. Потому что счастье – не где (нигде). Оно – когда. Когда-то.
Значит, тоска по родине – это тоска по детству? Как у Набокова в лучших его вещах. Дети больше привязываются к месту, где живут. Для взрослых на первый план выходит другое – то, что всегда с собой (mecum portum), нематериальное.
У взрослых к чувству родины примешивается, говоря языком Сталкера, идеология. Культура, история, даже язык – это всё пространство знаков. А где вообще кончается чувство и начинается идеология? Что здесь относится именно к сердцу, к сердцевине нашего существа? Важно это выяснить, так как чувство ближе к реальности, чем идея. Чувство – это цветок, укорененный в земле, идея – цветок в гербарии, схема цветка.
Так почему же на место конкретной, практически животной, привязанности к местам детства приходит некая «любовь к родине» – предельно абстрактная, в сущности, вещь. Что мы здесь любим? Набор символов, знаков? Но знаки не могут быть предметом любви, это патология, как роман Акакия Акакиевича с буквой.
Так почему? С какой стати помимо своего родного двора мы начинаем любить еще и никогда не виденный Нарьян-Мар или виденный из окна поезда Сыктывкар? В силу того, что они административно относятся к тому же государству? Но это тоже абстракция.
Или со временем понимаешь, что твой двор – часть целого ряда более-менее похожих дворов, где с другими людьми-детьми происходили совсем другие, но чем-то (чувством счастья и полнотой бытия) похожие на твои события.
То есть всё дело в похожести места? Потому что события детства в Макондо будут отличаться от событий детства в Твери. А вот в Твери и Пензе – в чем-нибудь обязательно совпадут.
Как-то это неудовлетворительно. Если, например, взять людей, которые никуда не уезжали, которые живут там, где родились.
Пытаюсь восстановить, когда и как появилось у меня это странное чувство. Это было в двенадцать лет. И этому предшествовали два больших потрясения. Во-первых, я – из нашего дефицита с шеренгами морской капусты на прилавках – на несколько месяцев попала в сытую невероятную Францию. А потом, неожиданно затосковав, вернулась обратно. Во-вторых, это были мои первые недели в Ярославле. То есть вырвали из своего двора. Показали двор совсем чужой и непохожий. И наконец – поставили в похожий, но чужой.
Как ни крути, все попытки объяснить это чувство оказываются неудовлетворительными. Значит ли это, что чувства нет? Напротив! Это свидетельство его подлинности. Ведь всё неподдельное – неуловимо словами. Потому что больше любых слов и идей. И в то же время меньше.
Чувство родины: тут воздух другой. Воздух, ветер, запах талой земли – разве можно из этого вывести формулу? Это просто есть.
Но чаще всего мне кажется, что чувство родины – это чувство стыда. Когда не можешь отделить себя от происходящего, чтобы плюнуть и отвернуться, а стоишь, как дурак, с пылающей головой, будто это ты всё наделал. Высыпал мусор посреди дороги, скинул купол с колокольни, повесил кошку, украл никому не нужный ржавый гвоздь.
Богатырь и детские колокольчики
Отец Борис похож на богатыря. Говоришь про него, и у слов сами собой вырастают сказочные увеличительные суффиксы. У отца Бориса не руки, а ручищи, на ногах – огромные сапожищи, а уж голосище такой силищи, что непуганые уральские вороны подскакивают на крыше конюшни.
В конюшне, куда отец Борис ведет меня первым делом, стоит могучая лошадища, ему под стать: коренастая, плечистая – и при этом удивительно кроткая. Рядом с ней нервно стрижет ушами серый ослик, который прилетел сюда из самого Грозного: прибился на аэродроме к местному ОМОНу, возвращавшемуся из командировки.
Соседние стойла пустуют. Хотя коней здесь, по выражению отца Бориса, «никак не меньше, чем в Золотой Орде». Просто на остальных укатили в пустые поля «разбойники» – так ласково величает он воспитанников монастырского приюта для трудных подростков.
Отец Борис – духовник Свято-Лазаревской женской обители, что в десяти километрах от райцентра Верещагино Пермского края. Вокруг – лишь непролазный ельник, бескрайние нежилые просторы, покрытые жухлой травой, как свалявшейся шерстью, да редкие староверские деревеньки в несколько хмурых изб.
Уральский пейзаж вообще не жалует человека. Но если люди сюда все-таки приходят, принимает их и вдохновляет на дела, в других местах, пожалуй, невозможные.
Свято-Лазаревский монастырь отец Борис построил сам, своими руками. Просто приехал на пустое место, закатал рукава, взял топор и начал рубить деревянную церковь. Через месяц рядом с храмом появился жилой дом, в котором поселились духовные дочери отца Бориса – старушки-монахини.
А потом пришла пора спасать окрестных ребятишек – токсикоманов, беспризорных, сирот при живых родителях, – так что монастырскую ограду отец Борис достроить уже не успел. Так и стоит обитель, открытая всем Уральским ветрам, которые того и гляди грозят выдуть и унести под серое небо невесомых божьих старушек.
Зато в заброшенных складах неподалеку отец Борис обустроил конюшни. Так как трудных подростков он решил возвращать в жизнь не постом и молитвой, а джигитовкой и вольтижировкой. Вскоре сюда повезли детей не только со всех уголков Пермского края, но и из соседних областей.
– Только не спрашивайте, сколько здесь ребятишек! – хохочет отец Борис, и его смех перекатывается под крышей конюшни, как весенний гром. – Тут целая китайская народная республика, я уже давно со счету сбился. Знаю, что пятерых сам заделал, пятерых усыновил, а дальше – уже затрудняюсь. А если серьезно, то по уставу монастыря в приюте должно быть тридцать воспитанников. Но скажу по секрету, у нас уже пятьдесят. Если приходят, не выгонять же!
По взрытой копытами земле мы идем на выгон. Отец Борис, подобрав подол рясы, ступает впереди, и в его великанские следы тут же натекает осенняя слякоть, образуя небольшие озерца. На выгоне трое пацанов в камуфляже возятся с лошадьми.
– Вон тот, глазастый, – токсикоман. Из Перми мамка притащила месяц назад. Теперь вместо клея навоз нюхает. Для здоровья оно полезнее, – поясняет отец Борис и, махнув ручищей, гаркает так, что кони шарахаются в сторону. – Погнали, ребята!
Мальчишки ловко вскарабкиваются на тяжеловесов, которые по контрасту с маленькими наездниками кажутся особенно внушительными. И пускаются вскачь, на каждом круге обдавая нас с отцом Борисом комьями грязи из-под копыт.
Соскочив с коней, монастырские джигиты начинают вдохновенно крутить над головой острые шашки и тяжелые нагайки. Отец Борис выглядит очень довольным. Особенно когда чудеса вольтижировки показывает десятилетний Гоша.
– Мой отпрыск, – с шутливой гордостью сообщает батюшка. – Заметил я, что он за мамкину юбку стал держаться, вот и сослал сюда на поселение. Пусть растет мужиком. Князей ведь как воспитывали: до девяти лет дома, с мамками да няньками, а после – в седло, в поход, в потешный полк.
Есть в приюте и девочки. Живут в большой избе вместе со старушками-монахинями. Старшей – Ксюше – тринадцать лет. Родилась она в Якутии. Из всех воспитанниц Ксюша – самая разговорчивая. Пока другие дичатся и жмутся друг к другу, разглядывая меня исподтишка, она буднично рассказывает, как отправилась из дома в Москву за тысячи километров – учиться на медсестру, чтобы вылечить сильно пьющую маму и «всех несчастных людей».
Ехала на электричках – а как еще, если нет денег. Сердобольные пенсионерки подкармливали в пути. Добиралась два месяца. Бегала от милиции, ночевала в товарных вагонах.
В Москве, в Свято-Дмитриевском училище для медсестер, куда Ксюша все-таки доехала, на девочку глянули – истощение, бронхит, чесотка, ужаснулись и отправили сперва к отцу Борису – «укрепиться телом».
Истории остальных воспитанниц рассказывает уже он сам, когда мы, оставив девочек делать уроки, уходим от избы подальше, прямиком в голое поле, откуда нас никто не услышит.
Например, про двух сестер – девяти и одиннадцати лет, – которые, когда очутились в приюте, как Маугли, не имели представления о нижнем белье. Или о мальчишке, что за первым же монастырским ужином умудрился съесть десять огромных пирогов, которых даже сам отец Борис с его богатырским аппетитом может осилить максимум четыре штуки. И как мальчика уговаривали остановиться, а он не верил, что и завтра на столе будет еда.
– Одну привезли совсем крохотную. Организм не принимал никакой пищи: не привык. Врачи от нее отказались – и к нам. А она плачет круглые сутки. И дуры мои с ней хором. Велел я им отставить рев и за дитя бороться. Купили козу, кое-как молоком отпоили. Потом выяснилось, что она еще и зеленые яблоки есть может. Тем и кормили. А подросла – начались другие муки: почему всем конфетку, а мне нет? Тогда мои умницы придумали: натрут яблоко на терке, завернут в фантик – и ей. Она и рада: у нее тоже конфета.
Когда мы возвращаемся в открытую всем ветрам обитель, отец Борис неожиданно умолкает и подносит палец к губам. Секунду мы стоим в тишине, и вдруг откуда-то сверху доносится еле слышный мелодичный звон. Отец Борис кивает на березу. На нижних ветвях – вздрагивают маленькие колокольчики.
– Дети повесили, – шепчет он, пытаясь усмирить свой трубный бас. – Мне бы никогда не пришло в голову. А в детях он еще жив. Этот чистый звук. Его и надо слушать. Остальное – не важно.
Здесь моя память делает стоп-кадр. И хотя мы еще о чем-то говорим, даже – куда без них! – о судьбах страны и народа, и едим монастырский борщ, и долго прощаемся у несуществующей ограды, но в памяти остается именно этот миг: огромный богатырь, которому впору ворочать горы, замер, вслушиваясь в прерывистый голос детских колокольчиков.
Памятник войне
В псковских полях лежит маленький серый камень. На нем вырезана уходящая прочь шеренга солдат. Одинаковые спины с рюкзаками и затылки в пилотках. Самый последний оглянулся – видно его мальчишеское недоуменное лицо.
На сером камне выбито: «Они ушли в бессмертие». Так буднично и просто, будто Бессмертие – это соседняя деревня, там – за куцым грибным леском.
А вокруг – невзрачные поля, и былинки былинно пригибаются к земле от ветра. Ощущение обыденности жизни и смерти, последней окончательной простоты, уравнивающей всё и вся.
У подножия памятника – искусственные гвоздики с выгоревшими холщовыми лепестками.
Музыка в необитаемом подъезде
Абхазия входит в сердце как две струи – живой и мертвой воды. Точнее, не так: то, что живо, обрушивается раскатистым водопадом, а мертвое поселяется внутри как незаметная заноза, которую никак не вынуть. И куда бы ты ни шел, какое бы изобилие ни рассыпала перед тобой пышная, чрезмерная природа, твой взгляд всегда немножечко отравлен, а дух – удручен. Жаркий влажный воздух, в котором, по идее, из всех человеческих чувств должна выживать только лень, простреливают разряды подспудного беспокойства. Черные взгляды людей, расслабленно опирающихся на парапет или потягивающих кофе в береговых кафе, вдруг с треском, как молнии, пересекаются у тебя за спиной – и понимаешь, что жизнь здесь имеет двойное дно. И в каком-то, скрытом от посторонних глаз, измерении война, которая закончилась четверть века назад, все еще продолжается.
Говорят, война на Кавказе имеет только начало. Конца у нее просто не может быть: новые поколения автоматически включаются в доставшийся по наследству сценарий кровной мести. И если по телевизору это «война между двумя народами», то на деле – между соседями, где все друг друга (враг врага) знают в лицо. Дурная бесконечность взаимной бойни. Остановиться они не могут. Могут только притвориться, что остановились, понуждаемые другой движущей силой здешней жизни: хитростью и жаждой денег.
Абхазия – прекрасная и нищая страна. Здесь ничего не производят. Многое, конечно, произрастает само, но извлечь из этого хоть какую-то выгоду не позволяет полулегальный статус республики. На границе с Россией перекупщики почти даром забирают фрукты у жилистых абхазских женщин, тянущих тяжеленные тележки. Мандарины идут, к примеру, по пять рублей килограмм, а на Казачьем рынке в Сочи – в двухстах метрах от таможни – уже по восемьдесят.
Единственный источник доходов – это туризм. Но как заманить людей в рай, прошиваемый автоматными очередями? Только так: сделать вид, что война закончилась.
Летом в Абхазии наступает необъявленное перемирие, и местные жители упоенно разыгрывают перед редкими отдыхающими нормальную жизнь. Девушки, похожие на изображения с греческих амфор, показательно выкатывают на набережную коляски. Из кофеен доносится чересчур беззаботный смех. И каждый встречный норовит завязать с приезжим разговор, где обязательно – между делом – промелькнет фраза: «Всё хорошо».
Абхазия похожа на спелый, чуть подгнивший персик, который хозяин, разумеется, повернул к покупателю непорченой стороной.
С началом туристического сезона нынешняя – неявная – война прячет свой тлеющий хвост в горах. Война прошлая, имеющая дату начала и завершения, и не думает скрываться. Въезд в Сухуми – узкий мостик над ущельем – сторожат мертвые: целая выставка могильных плит. На портретах – сплошь молодые лица. Год смерти у всех одинаков: 1993-й – время боев за абхазскую столицу.
В городе до сих пор каждый второй дом – развалины. В оконных проемах бушует тропическая растительность, на стенах – следы от пуль. В эти дома никто не вернулся.
Хотя кое-кто возвращается.
На границе мы видели молодого человека, одетого по-московски. Отмахиваясь от назойливых водителей, наперебой предлагавших подвезти, он, как заклятие, повторял одну-единственную фразу: «Я домой еду». И в голосе его было столько усталости, столько устоявшейся, давней боли, что как-то сразу всё становилось понятно. «Давно не был?» – тихо спрашивали громогласные таксисты. – «Давно». – «С тех самых пор?» – «С тех самых».
Мы приехали в Абхазию с Машей. Она родилась в Сухуми, но последние пятнадцать лет прожила в Нижнем Новгороде, куда попала совершенно случайно: школьницей участвовала в каком-то фестивале (Маша хорошо пела) и, когда все остальные юные дарования разъехались по своим городам, осталась. За неделю, что шел фестиваль, у Маши дома началась война.
На последнем пароходе из Сухуми бежали Машины родители с младшим братом. Бабушка уезжать отказалась.
В Нижнем Маша закончила школу, выучилась на музыкального критика, родила сына, стала известным журналистом, развелась. И вдруг решила вернуться.
Из двух квартир, принадлежавших Машиной семье, свободной оказалась только одна, рядом с рынком. Лопнувшие трубы, выгнувшиеся от сырости тома Брема в детской, на подоконнике – маленькая фотография Маши в пионерском галстуке. Пластмассовая кукла кажется седой от толстого слоя пыли и штукатурки.
Восьмилетний Машин сын Коля, не найдя в нежилых комнатах ничего интересного, просится на море. Маша еще не сказала ему о своем желании вернуться на родину. Слишком сложный предстоит разговор. Для Коли пока это просто каникулы.
Маша надевает отпускное платье с алыми маками на черном фоне, распускает густые волосы, темные, как ночное небо над Сухуми, и ведет сына на пляж.
С царственной осанкой идет Маша по главной улице родного города. Сын шлепает сандалиями по горячему асфальту. Около углового дома она останавливается.
– Вот эти два окна и балкон. Бабушкина квартира.
На окнах – новенькие жалюзи, в квартире теперь – офис телефонной конторы.
– Говорят, прямо во дворе расстреливали, – буднично добавляет Маша, когда сын уносится за беспризорным котенком.
В тот же вечер, когда Коля, уже успевший загореть, уснул на старой тахте, Маша нашла в буфете непочатую бутылку чачи. Выпила, чтоб взбодриться, но вместо этого окончательно расклеилась и бросилась собирать вещи, твердя, что завтра же отсюда уедет. Потом, успокоившись, решила: пусть Коля поплавает в море хотя бы неделю.
За эту неделю мы с Машей обошли все места ее детства: школу, музыкалку, дома одноклассниц. Повсюду – заросли ежевики, грохот цикад, кучи щебня и битого стекла под ногами. На стене бывшей булочной с провалившейся крышей видели нацарапанные кирпичом слова: «Жизнь одна – не воюй!»
Обитаемые дворы сразу вычислялись по натянутым между балконами веревкам, на которых жарились на солнце одеяла. Пожилые женщины в черных платках кричали нам из открытых окон: «Не надо ничего фотографировать!» И Маша, с той же усталой болью, что и парень на границе, отвечала: «Я местная, я здесь родилась».
Мы вошли в подъезд одного из заброшенных домов – передохнуть от солнца – и обнаружили стоящий на площадке рояль. Маша откинула крышку и заиграла – стоя, неудобно согнувшись над клавишами. Гулкие пролеты, давно отвыкшие от людских голосов, наполнились музыкой, как слезами.
Потом мы еще много чего видели и слышали. И зияющие окна Дома правительства на главной площади. И обгорелые подгузники из сбитого вертолета с беженцами в краеведческом музее. И там же – фотографию абхазских ученых, стоящих над кучей пепла (всё, что осталось от государственного архива Абхазии).
Слышали рассказ зоолога Зои о том, как обезьяны из разбомбленного питомника разбежались по городу и нападали на женщин, отбирая сумки с продуктами. И рассказ старой Машиной учительницы, всю войну прожившей в Сухуми, что грузинские военные вывозили из брошенных квартир не только барахло и мебель, но и вырванные с корнем доски паркета.
– Город звучит по-другому, – говорила Маша, когда мы несли с рынка пакет с вонючим козьим сыром, – будто один какой-то инструмент выпал. Я думала – это пустые дома молчат. А сейчас поняла: нет грузинской речи.
До 1992 года более половины населения Абхазии составляли грузины. Во время войны все они были высланы или сами бежали в Грузию. На своей исторической родине они имеют статус беженцев. А в Сухуми грузинские фамилии изгнаны даже из названий улиц. Переименовали и безобидный проспект Чавчавадзе, теперь он называется в честь другого литератора – абхаза Дмитрия Гулиа.
Ночью мы ходили на пирс – смотреть, как переливается через бетонные плиты светящийся планктон. В темноте по набережной брела печальная корова. Звук ее копыт эхом отражался в руинах сползшего в море ресторана «Диокскурия». И черные пальмы тяжело горбились под грузом крупных южных звезд.
Отпуск закончился, Маша уезжала.
– Еще возвращаться будешь? – окликнул ее с балкона сосед.
– Может быть. Коле понравилось море.
И опять эта усталость, похожая на обреченность. И на облегчение.
Этими звуками и осталась во мне Абхазия: усталый голос, канонада цикад и расстроенное пианино в подъезде, где давно никто не живет.
Одно из самых заветных состояний души называется: думать о Питере. Не ехать туда, не быть там, не возвращаться оттуда с бронхитом и стеклянной от бессонницы головой, а думать. Это особый вид путешествий, и я не знаю другого города, который бы так подходил для этой цели. Питер столь же отчетливо реален в сновидениях и мечтах, сколь размыт и фантастичен наяву. В нем можно быть, находясь совсем в другом месте, как с самыми близкими людьми можно общаться без слов и даже без встреч. Что-то внутри едва заметно сдвигается с привычной точки, и в этот крошечный зазор между тем, что есть, и тем, чего нет, пробирается странный одушевленный сквозняк. Это и есть мысли о Питере. Предчувствие перемен, тихо и неотвратимо зреющих под спудом устоявшейся жизни. Обманчивая неподвижность льда, уже набрякшего миллионом невидимых трещин, которые только и ждут, чтобы вырваться наружу, лопнуть, разинуть черные зевы, забиться буйной водой.
Душа накануне исхода из самой себя. Накануне неизбежных прощаний и неведомых встреч. Тревожное время, когда главное – не бояться и не мешать тому, что вот-вот произойдет с тобою. И как подсказка, как проводник – внутри возникает Питер. И можно вылить свое беспокойство в его стылые проспекты, сутулые тупики, гулкие раковины дворов и проходных подъездов. Можно начать движение, пока оно еще не началось. Скрытно, сокровенно – по Питеру, который внутри.
Питер живет в словах. Названия здесь волнуют не меньше самой реальности. Идешь и твердишь, как стихи: Фонтанка, Невка, Мойка, Смоленка, Обводной… Марата, Невский, Крюков, Исаакий, Летний сад… И так до бесконечности. У каждого свой «петербуржский текст», свой узор и ритм произнесения знакомых с детства слогов города, неповторимый, как походка.
В скороговорку улиц и набережных выплескивается пена услышанных мимоходом разговоров, вплетаются обрывки чьих-то строк, которые стали уже почти твоими. Слова бегут изнутри и снаружи, нагоняют друг друга, сталкиваются, как волны, мерцают, укачивают, окатывают с головой.
Это самый легкий способ попасть в Питер, когда туда нет пути: произнести любую его фразу. И тут же зазвучит под сводами сердца эхо всех стихов, написанных на кальке белых ночей, на холодных ладонях ненастного ветра, на каменных страницах площадей. И раскрутится перед глазами клубок одиноких прогулок, бывших наяву ли, во сне – уже не разобрать, да оно и неважно.
У каждого с Питером свой разговор, свой маршрут. Свое молчание.
Зимой в Питере – как на дне замедленной густой реки: трудно двигаться и незачем говорить. И так глубоко погружаешься в себя, что даже мысли остаются где-то на поверхности. А ты бредешь, не глядя по сторонам, загребая ногами снежную слякоть, и сквозь тебя проплывают скаты крыш и облачные рыбы. Где ты? Кто ты? Всё размыто, разомкнуто, рассеяно по свету.
Когда же выныриваешь из этих глубоководных блужданий (если хватит сил уехать, очнуться, открыть глаза), обнаруживаешь в себе разительную перемену, будто пока тебя не было, кто-то переставил мебель в твоей комнате и нарисовал звезды на потолке. И вопросы, способные скрутить жизнь в безвыходный лабиринт, вдруг оказываются решены. А ты только теперь и понимаешь, что это они сидели внутри невидимой занозой и не давали дышать.
Ты улыбаешься растерянно, расстегиваешь пальто и чувствуешь, что выздоровел от опасной затяжной болезни, о которой сам не подозревал.
После зимнего Питера всегда начинается весна. А может быть, даже счастье.
Да, уж если быть счастливым, то непременно в Питере! Я знаю. Я – была. Питер умножает счастье, как арка – голос. Раскручивает, подбрасывает выше ржавых карнизов, ловит и – опять. Без передышки. Город-карусель, несмотря на все свои прямые углы.
Питер любит невесомых, радостных, беззаботных. Осеняет их радугами, провожает фанфарами уличных оркестров. Приводит в крошечные булочные, где можно часами пить одну на двоих чашку чая. Прячет от ветра в заветные дворики с голубями, скрипучими качелями и котами, дремлющими на солнце. Подкладывает на парапет букеты васильков и сыпет под ноги мелочь, которой не хватает на трамвай.
Несчастливых этот город проглатывает. Или выплевывает. А чаще всего – просто не подпускает. Им остается лишь – думать о Питере. Прокручивать в голове шарманку воспоминаний и с каждым кругом сбрасывать с себя пожухлые обиды и разочарования, становясь всё легче, всё проще, всё ближе к проступающим сквозь туман мостам.
Одевание Волконской
Эту историю мама рассказала мне в Париже.
Поднимаясь на Монмартр, мы обогнали маленькую, согнутую буквой «Г» старушку. Она шаркала по мостовой стоптанными башмаками, опиралась на клюку и улыбалась миру – как солнце – рассеянной близорукой улыбкой, не делающей различия между человеком, деревом, фонарным столбом. «Цветаевское» каре с челкой, белые-белые волосы, полустертые черты лица, как бы уже размытые туманами (туманностями) с той стороны.
– Вдруг это княгиня Трубецкая? – предположила я.
– А я однажды одевала княгиню Волконскую! – откликнулась мама. И рассказала.
Княгиня Ольга Волконская приехала в СССР из Аргентины в глухие брежневские времена, потому что в Латинской Америке, куда она когда-то эмигрировала из оккупированного Парижа, стало совсем плохо и одиноко. А в Перми жила то ли ее родственница, то ли бывшая прислуга.
Княгиня Ольга, чтобы хоть как-то прокормиться, стала писать рассказы и воспоминания, и ее приняли в Пермский союз писателей. Несмотря на это, Волконская жила в крайней нищете и ходила всегда в одной и той же заштопанной кофте и застиранной юбке. Другой одежды у княгини просто не было.
Вскоре ей исполнилось 80. И в Союзе писателей решили устроить ее творческий вечер. Маме было тогда лет 25, она работала в книжном издательстве, находившемся в том же здании, что и Союз, была большая модница и регулярно получала выговоры в обкоме за ношение первых в городе джинсов, купленных у контрабандистов на пустыре у советско-румынской границы. И вот накануне юбилея Волконской маму вызвал председатель Союза писателей, вполне себе советский чиновник, и, смущаясь, пробормотал: «У меня к тебе деликатное поручение. Вот деньги. Завтра у Волконской вечер. Ты понимаешь, что в таком виде… В общем, надо ее одеть».
Больше он ей ничего не сказал, кроме размера ноги княгини. И мама, отпросившись с работы, побежала по магазинам, в которых, разумеется, не было вообще ничего. Тогда она пробилась в кабинет к заведующей складом и рассказала душераздирающую историю про нищую старушку-писательницу, которой не в чем пойти на собственный творческий вечер. Завскладом растрогалась и повела маму в тайные подвалы «для своих», где кое-что все-таки можно было найти.
Вечер прошел на ура, темно-вишневый костюм, купленный вслепую, отлично сидел и очень шел черноглазой княгине. Потом Волконская специально приходила в издательство, обнимала и благодарила маму, по-девичьи шепча ей на ухо: «Как же вы и насчет белья-то догадались?»
Так моя мама, происходящая по бабушке из крестьянского, а по деду – из поповского сословия, однажды одевала княгиню Волконскую.
Джером Дэвид Сэлинджер (пер. И. Багрова) Знакомая девчонка
В ныне уже далеком 1936 году я окончил первый курс колледжа, завалив все пять экзаменов. Получи я только три двойки, декан бы посоветовал мне с осени продолжать учебу в другом заведении. Но у нас, у круглых двоечников, преимущество: не нужно часами томиться у кабинета начальства, наша судьба решалась без разговоров. Раз, два - и до свиданья, оно к лучшему. Не пропускать же вечером встречи с девушкой в Нью-Йорке.
Похоже, в этом колледже заведено отчет об успеваемости студента доставлять родителям не. по почте, а прямой наводкой из скорострельного орудия, потому что дома, в Нью-Йорке, даже открывший мне швейцар, очевидно, был уже в курсе дела и глядел сурово. Вообще, тот вечер даже вспоминать не хочется. Отец, не повышая голоса, известил меня о том, что мое высшее образование можно считать законченным. Я чуть было не спросил, а не попытать ли счастья в какой-нибудь летней школе. Но вовремя удержался. Причина тому одна. В комнате была мать, она не умолкая твердила одно и то же: мои беды все потому, что я слишком редко обращался к своему научному руководителю, на то он и руководитель, чтобы руководить. После таких заявлений остается лишь пойти с приятелем в бар да напиться. Слово за слово, и вот в нашей "беседе" наступил момент, когда по сценарию мне полагалось выдать очередное призрачное обещание "взяться за ум". Однако я эту банальную сцену опустил.
В тот же вечер отец заявил, что незамедлительно определит меня на работу в своей фирме, но я-то знал, что по крайней мере ближайшая неделя не сулит мне страшных бед. Отцу придется поломать голову, прикидывая и так и эдак, как пристроить меня в своем деле: его партнеры, увидев меня лишь однажды, едва заиками не сделались.
Прошло дней пять, и как-то за обедом отец нежданнонегаданно спросил, а не хочется ли мне съездить в Европу и выучить там парочку языков, что было бы очень кстати для фирмы. Сначала, к примеру, в Вену, потом - в Париж, предложил мой незатейливый папочка.
Я, помнится, ответил, что не возражаю. В то время мне нужно было отделаться от одной девчонки с Семьдесят четвертой улицы. А Вена в моем тогдашнем воображении рисовалась городом каналов и гондол. Картинка что надо!
Прошел месяц, и в июле 1936 года я отплыл в Европу. Стоит, пожалуй, упомянуть, что моя фотография на паспорте имела разительное сходство с оригиналом. В свои восемнадцать лет я был почти метр девяносто ростом, почти шестьдесят килограммов весом (в одежде!) и почти не расставался с сигаретой. А горестей да забот столько, что случись гетевскому Вертеру очутиться рядом на палубе моего лайнера, он показался бы жалким пижоном.
Пароходом я добрался до Неаполя, а оттуда сел на поезд до Вены. Правда, в дороге чуть не вышел вместе с попутчиками в Венеции, уяснив, что каналы и гондолы именно там, но, оставшись в купе один, вытянул наконец-то нога и решил, что комфорт мне дороже гондол.
Конечно же, еще в Нью-Йорке перед отплытием меня снабдили ценнейшими указаниями, как вести себя в Вене: каждодневно не меньше трех часов заниматься немецким языком; не водиться с людьми, которые знакомятся (особенно с молодыми) корысти ради; не сорить деньгами, точно подгулявший моряк; одеваться теплее, чтобы - не дай бог, не схватить воспаление легких; и так далее в том же духе. Все наставления я неукоснительно исполнял с первых же дней венской моей жизни.
Три часа в день я изучал немецкий язык. (Уроки мне давала одна весьма незаурядная молодая особа, с которой я познакомился в холле "Гранд-отеля".)
Где-то у черта на куличках я нашел себе жилье, несколько дешевле, чем номер в "Гранд-отеле". (Правда, ночью троллейбусы в мой район не ходили, благо, ходили такси.)
Я одевался тепло (купил три чистошерстяные тирольские шляпы).
Водился только с хорошими людьми (одному парню в "Бристоль-отеле" даже одолжил триста шиллингов). Короче, домой не о чем написать, разве только что "все в порядке".
Так прошло пять месяцев. Я ходил на танцы. Катался на коньках, на лыжах. Препирался с молодыми англичанами - зарядки ради. Смотрел операции в двух больницах, сам участвовал в сеансе психоанализа молодой мадьярки, курившей сигары. Интерес к занятиям с юной немкой не ослабевал. Говорят, что недостойным везет, и я "поспешал не торопясь".'.. Упоминаю обо всем этом лишь для того, чтобы в моем путеводителе по венской жизни не оставалось белых пятен.
У всякого мужчины, очевидно, случается хотя бы раз такое: он приезжает в город, знакомится с девушкой. И все: сам город лишь тень этой девушки. Неважно, долго ли, коротко ли знакомство, важно то, что все, связанное с городом, связано на самом деле с этой девушкой. И ничего тут не поделаешь.
Этажом ниже, прямо под моей квартирой, точнее, под квартирой хозяев, у которых я снимал комнату, жила с родителями еврейская девочка Леа шестнадцати лет. Красота ее завораживала с первого взгляда, хотя полностью оценить ее можно далеко не сразу. Иссиня-черные волосы обрамляли невероятно изящные ушки - таких я в жизни не видывал. Огромные невинные глаза, казалось, вот-вот прольются от избытка ясности и чистоты. Руки чуть тронуты загаром, покойные пальцы. Она садилась и клада руки на колени - какое еще разумное применение можно придумать этим рукам?! Пожалуй, впервые столкнулся я с творением красоты, которое не вызывало у меня ни малейших оговорок или сомнений.
Почти четыре месяца виделись мы с ней вечерами трижды в неделю, когда по часу, когда дольше. Встречались мы только в стенах нашего дома. Вскорости после знакомства я узнал, что отец определил Леа в жены какому-то молодому поляку. Это отчасти объясняет, почему я так нелепо, упорно ограничивал наше времяпрепровождение четырьмя стенами. Может, боялся, как бы чего не вышло. Может, не хотелось низводить наши отношения до дешевого флирта. Сейчас уже сказать точно не берусь. Когда-то мог, наверное, объяснить, но все давным-давно затерялось в памяти - зачем носить в кармане ключ, которым не отпереть ни один замок.
Мы очень занятно познакомились. У себя в комнате я держал патефон, и хозяйка подарила мне две американские пластинки, бывают такие диковинные подарки из разряда "на тебе. Боже, что нам не гоже", от которых в избытке благодарности покрываешься холодным потом. На одной пластинке Дороти Лямур пела "Луна и мгла", с другой Конни Босуэлл вопрошала "Где ты?". Обе девушки, попеременно солируя у меня в комнате, изрядно надсадили голоса. Мне приходилось прибегать к их помощи всякий раз, когда за дверью слышались хозяйкины шаги.
Однажды вечером я сидел за столом, сочиняя длинное письмо некой девице из Пенсильвании. Из письма явствовало, что ей следует бросить школу и немедленно ехать в Европу, чтобы выйти за меня замуж - в ту пору подобные предложения с моей стороны сыпались частенько. Патефон молчал. И вдруг из открытого окна до меня донеслись слегка исковерканные слова из песни мисс Босуэлл:
Где та? Куда та ушель? Разве щастя зо мной не нашель? Где та? Меня это ошеломило. Я выскочил из-за стола, подбежал к окну, выглянул на улицу.
Единственный в доме балкон приходился как раз на квартиру этажом ниже. И там в зыбких лучах осеннего заката стояла девчонка. Просто стояла, крепко держалась за перила - стоит отпустить, и весь наш хрупкий мир враз разлетится вдребезги! Я загляделся на ее профиль, позолоченный последними солнечными лучами, и прямо захмелел. Сердце гулко отсчитывало секунды наконец я поздоровался. Она испуганно (как и полагается) вздрогнула, вскинула голову, но, показалось мне, не слишком-то и удивилась моему появлению. Впрочем, не так уж и важно. На ломаном-переломанном немецком я спросил, нельзя ли мне спуститься к ней на балкон. Просьба моя ее, очевидно, смутила. Она ответила по-английски, что вряд ли ее "родителю" это понравится. Я и раньше-то не слишком лестно думал о девичьих отцах, но после ее слов мнение мое испортилось вконец. Впрочем, я даже понимающе, хотя и не без натуги, кивнул. Однако все вышло чудно. Леа сказала, будет лучше, если она сама поднимется ко мне. От радости я лишь обалдело тряхнул головой, закрыл окно и спешно принялся наводить в комнате порядок: раскиданные по полу вещи ногой затолкал под шкаф, под кровать, под стол.
По правде говоря, наш первый вечер мне почти не запомнился, ибо все последующие вечера были точным его повторением, и мне, признаться, один от другого не отличить, во всяком случае, теперь.
Постучит Леа в дверь, и мне в этом стуке чудится песнь, восхитительно трепетная, на высокой-высокой ноте, совсем иных, давних времен. Песнь о чистоте и красоте самой Леа незаметно вырастала в гимн девичьей чистоте и красоте.
Едва живой от счастья и благоговенья, я открывал перед Леа дверь. Мы церемонно здоровались за руку на пороге, потом Леа нерешительно, но грациозно проходила к окну, садилась и ждала, когда я заведу разговор.
По-английски она говорила так же, как я по-немецки: ни одного живого слова. И все же я неизменно беседовал с ней на ее родном языке, она - на моем. Хотя, говори мы каждый на своем, понять друг друга было бы куда легче.
- Хм... Как вы здравствуете? - вопрошал я. На "ты" я к Леа не обратился ни разу.
- Я здравствую очень. Большой спасибо, - отвечала она и всякий раз краснела. Я уж как мог отводил взгляд - она все равно краснела.
- Не правда ли, отличная погода? - неизменно допытывался я и в солнечный день, и в непогодь.
- О, да, - неизменно отвечала она и в солнечный день, и в непогодь.
- Хм... Были вы сегодня в кино? - вставлял я свой излюбленный вопрос, хотя и знал, что пять дней в неделю Леа работала на отцовской парфюмерной фабрике.
- Нет, сегодня у меня был работа с родитель.
- Это прекрасно! Там хорошо?
- Нет. Парфюмерия большой и много человеков туда-сюда.
- Это плохо! Хм... Вы будете иметь чашку кофе?
- Я уже поелась!
- Но еще одна чашка не будет плохо.
- Большой спасибо.
На этом этапе беседы я обычно смахивал с письменного столика хранилища всякой всячины - листы писчей бумаги, туфельные колодки, некоторые принадлежности белья и еще много самых непредсказуемых предметов обихода. Потом включал электрическую кофеварку и глубокомысленно изрекал: "Кофе - это хорошо".
Обычно мы выпивали по две чашки, сахар и сливки мы передавали друг другу с каменно-суровыми лицами, наверное, так же на похоронной процессии раздают белые перчатки тем, кому нести гроб. Нередко Леа приносила домашнее печенье или бисквиты, наскоро (и, видимо, тайком) завернутые в вощеную бумагу. Она с порога неуверенно совала мне в левую руку свое подношение. Надо ли говорить, что мне кусок в горло не лез. Во-первых, рядом с Леа я забывал о голоде, а во-вторых, мне казалось едва ли не кощунством уничтожать стряпню с ее кухни. Во всяком случае, надобности в этом не было никакой.
Обычно за кофе мы молчали. А потом беседы наши, точнее, потуги завязать разговор, возобновлялись.
- Хм. А- вот, окно... вы есть холодная там?
- Нет! Мне очень согрето, большой спасибо.
- Это хорошо! Хм... Здоровые ли родители? - об этом я осведомлялся при каждой встрече.
- О да, очень! - родители у Леа отличались богатырским здоровьем, даже в ту пору, когда мать у нее две недели болела плевритом.
Иной раз Леа сама выбирала тему для разговора. Правда, неизменно одну и ту же, при этом премило коверкая английский язык, так что большой беды в этом однообразии я не видел.
- Как ваше занятие сегодня утром?
- По немецкому? О, замечательно. Зер гут.
- Что вы занимали?
- То есть, что проходили? Хм... Это, как его... ну, это - спряжение сильных глаголов. Очень интересно!
Не одну страницу мог бы я заполнить нашей с Леа тарабарщиной. Только думается мне - ни к чему. Ведь по сути, мы так ничего друг другу и не сказали. За четыре месяца мы виделись, наверное, раз тридцать, не меньше, но не обмолвились ни одним человеческим словом. И без того скудные воспоминания все больше утопают во мгле времени. Сейчас я уже знаю наверное: случись мне оказаться в аду, мне отведут отдельную каморку, куда не проникнет ни жар, ни холод, зато шквалами будут налетать из прошлого наши разговоры с Леа, усиленные сотнями динамиков с самого большого в Нью-Йорке бейсбольного стадиона "Янки". .
Однажды вечером я вдруг ни с того ни с сего перечислил ей президентов США, как мне казалось, всех по порядку: Линкольна, Гранта, Тафта и остальных.
В следующий раз я часа полтора пытался растолковать ей правила американского футбола. По-немецки, разумеется!
Другим вечером вдруг вызвался (разумеется, по собственному почину) нарисовать ей карту Нью-Йорка. Богом клянусь, в жизни карт ни для кого не рисовал, да и картограф из меня никудышный. Но для Леа... Ничто и никто хоть отряд морской пехоты - меня б не остановил. Четко помню, что Лексингтон-авеню я расположил на месте Мэдисон-авеню - и глазом не моргнул.
А однажды я прочел ей свою новую пьесу под названием "Парень не промах", об одном малом, который никогда не терял присутствия духа, был красив лицом и (что само собой разумеется) могуч телом - в общем, очень смахивал на меня. Его специально вызывают из Оксфорда, чтобы помочь сыщикам из Скотланд-Ярда спасти свою репутацию. Некая леди Фэрнсуорт - коварная алкоголичка - каждый вторник получает почтой по пальцу с руки ее злодейски похищенного мужа.
Я прочел Леа всю пьесу в один присест, самые пикантные эпизоды я старательно опускал, пьеса от этого, естественно, изрядно пострадала. Закончив читать, я хрипло растолковал Леа, что "работа еще не есть завершенный". Это она, похоже, поняла лучше всего. Более того, она как могла уверила меня, что окончательному варианту только что прочитанной мною вещи не избежать совершенства... А как чудно она слушала, сидя на подоконнике!
Про то, что у Леа жених, я узнал совершенно случайно. Конечно, из нашей беседы я никоим образом и не смог бы почерпнуть таких сведений.
Примерно месяц спустя после нашего знакомства, однажды воскресным вечером я увидел Леа в очереди у "Шведского кино" - в Вене это очень известный кинотеатр. Впервые видел ее не на балконе и не в собственной комнате. Не может быть! Даже голова пошла кругом: Леа - здесь, в кино, стоит в весьма прозаической очереди. Я, не задумываясь, бросил свое место и ринулся к ней, отдавив с дюжину ни в чем не повинных чужих ног. Я сразу приметил, что Леа не одна, и отнюдь не с подружкой, и не с папашей - в отцы ее спутник ей явно не годился.
Леа, увидев меня, заметно смешалась, но тем не менее отважно представила своего кавалера, тот щелкнул каблуками и стиснул мне руку. Я лишь снисходительно улыбнулся - пусть хоть напрочь руку оторвет, все равно он мне не соперник. Ясно, как божий день, этот молодчик в шляпе набекрень здесь чужак. Минут пять мы втроем болтали без умолку, но о чем - не разобрать. После этого я извинился и вернулся в конец очереди. Уже во время фильма я три раза прошел меж рядами, приосанившись и приняв грозный вид.
Ни Леа, ни ее спутника я, однако, не приметил. Хуже фильма я в жизни не видел.
Назавтра вечером за чашкой кофе у меня в комнате Леа, покраснев, объяснила, что молодой человек, с которым она была вчера в кино, - ее жених.
- Мой родитель меня женит, когда я стукну семнадцать, - не отрывая взгляда от дверной ручки, сказала она.
Я лишь молча кивнул. Бывают такие запрещенные удары, особенно в любви и в боксе - не то что вскрикнуть, вздохнуть потом не можешь. Наконец я откашлялся и спросил'
- Хм... простате, я забыл, как есть его имя?
Леа повторила, но на слух я его не уловил - что-то чудовищно многозвучное, в самый раз для любителя носить шляпу набекрень. Я подлил кофе ей и себе, потом вдруг встал, заглянул в немецко-английский словарь, снова присел к столу и спросил Леа:
- Вам нравится жениться?
Не поднимая глаз, Леа медленно произнесла:
- Я не знаю.
Я кивнул, мне показалось, что устами ее говорит сама логика. Мы сидели молча, потупившись. Наконец я поднял глаза, и увиделось мне, что комнатка моя мала для красоты Леа. И только в словах можно ей найти соразмерность.
- Знаете, вы есть очень красивая.
Она вся зарделась, и я спешно перевел разговор: что мог я предложить ей вслед за комплиментом?
В тот вечер, в первый и последний раз, наша, с позволения сказать, близость выразилась не только в рукопожатии. В половине десятого Леа соскочила с подоконника и сказала, что "уже очень запоздало", и поспешила к двери. Я, конечно, бросился проводить ее до лестницы, и в узкой двери мы столкнулись лицом к лицу. Мы так и обмерли.
Пришло время отправляться в Париж, учить еще один европейский язык. Леа в ту пору гостила в Варшаве у родных жениха. Так и не довелось мне с ней попрощаться, я лишь оставил записку, предпоследний черновик храню и по сей день.
Залечив все раны и увечья, которые я нанес немецкому языку, прочитаем следующее:
"Вена,
6 декабря 1936 года.
Дорогая Леа,
Мне нужно ехать в Париж, поэтому прощаюсь с Вами. Было очень приятно познакомиться. Надеюсь, Вы не скучаете в Варшаве среди близких Вашего жениха. Думаю, с предстоящим замужеством у Вас все в порядке. Пришлю Вам книгу, о которой рассказывал, - "Унесенные ветром".
С наилучшими пожеланиями,
Ваш друг
Джон".
Но из Парижа я так и не написал Леа. Я ей больше вообще не писал. И "Унесенные ветром" так и не послал. В те дни было по горло других забот.
В конце 1937 года - я уже вернулся в Америку и снова учился в колледже - из Нью-Йорка мне прислали круглый плоский пакет. К нему была приложена записка.
"Вена,
14 октября 1937 г.
Дорогой Джон,
Часто вспоминаю Вас и гадаю, что с Вами сталось. Я вышла замуж, живем с мужем в Вене, он шлет вам большой привет. Если помните. Вы познакомились с ним в "Шведском" кинотеатре.
Родители мои живут все там же, я часто их навещаю - наш дом неподалеку. Миссис Шлоссер - Вы у нее снимали комнату - умерла летом от рака. Она просила меня переслать Вам граммофонные пластинки, которые Вы забыли при отъезде, но долго я не знала Вашего адреса. Недавно я познакомилась с девушкой-англичанкой, Урсулой Хаммер, и она дала мне Ваш адрес.
Мы с мужем будем чрезвычайно рады, если Вы станете писать нам (и почаще!).
С самыми лучшими пожеланиями,
Ваш друг
Леа".
Ни фамилии по мужу, ни нового адреса она не указала. Не один месяц носил я это письмо повсюду и перечитывал: то в баре, то в перерыве баскетбольного матча, то на занятиях, то дома. В конце концов, от долгого пребывания в моем бумажнике цветной кожи бумага тоже стала пестрой,' и я куда-то переложил письмо.
Примерно в тот час, когда в Вену вошли гитлеровские войска, я находился по заданию геологоразведочной партии в Нью-Джерси, где, не очень-то утруждая себя, пытался отыскать залежи известняка. После того, как Гитлер захватил Австрию, я часто вспоминал Леа. И не просто вспоминал. Если мне случалось увидеть свежие газетные фотографии: венские евреи, стоя на коленях, чистят тротуары, я тут же бросался к столу в комнате общежития, доставал автоматический пистолет, неслышно выпрыгивал из окна на улицу - там уже ждал моноплан с бесшумным двигателем, готовый по велению моего отважного и безрассудно-прихотливого сердца отправиться в дальний полет. Я не из тех, кто сидит сложа руки!..
В 1940 году в конце лета на вечеринке в Нью-Йорке я познакомился с девушкой, которая не только знала Леа, но и училась с ней в одной школе с первого класса до выпускного. Я было подвинул ей стул, но она принялась рассказывать о каком-то парне из Филадельфии - вылитом Гарри Купере. Потом сказала, что у меня безвольный подбородок, потом - что терпеть не может норковый мех. Потом - про Леа. Дескать, она либо уехала из Вены, либо осталась.
Во время войны я служил в разведотряде при пехотной дивизии. В Германии в мои обязанности входил опрос гражданских лиц и военнопленных, среди последних попадались и австрийцы. Один фельдфебель, сказавшийся уроженцем Вены (хотя я подозревал в нем баварца: мне так и мерещились короткие кожаные штаны с бретельками под его серой формой) заронил кое-какую надежду. Но выяснилось, что знал он не Леа, а ее однофамилицу. Еще один венец, унтер-офицер, стоя передо мной навытяжку, рассказывал об ужасных измывательствах над евреями в Вене. Вряд ли мне приходилось дотоле видеть столь благородное, исполненное состраданием к безвинным жертвам лицо. Но все же, любопытства ради, я велел ему закатать рукав. И на самом предплечье увидел татуировку с номером группы крови - такую носили все матерые эсэсовцы. Вскоре я вообще перестал задавать интересующие лично меня вопросы.
Кончилась война, и спустя несколько месяцев мне довелось везти в Вену кое-какие документы. Жарким октябрьским утром мы еще с одним военным сели в джип и на следующее утро - оно выдалось еще жарче - были уже в Вене. Нам пришлось ехать через русскую зону, там нас продержали пять часов. Двое караульных никак не могли налюбоваться нашими наручными часами. За поддень попали мы в американскую зону, там-то и находилась улица, где некогда жили и я, и Леа.
Я расспрашивал продавца в табачном киоске на углу, аптекаря, женщину-соседку (когда я с ней заговорил, она от неожиданности даже подпрыгнула), мужчину, который уверял, что в 1936 году мы ехали с ним в одном троллейбусе. Двое сказали мне, что Леа нет в живых. Аптекарь посоветовал обратиться к доктору Вайнштейну - тот только что возвратился из Бухенвальда, - даже дал мне его адрес.
Я сел в джип, и мы поехали к штабу. Мой спутник, шофер, сигналил чуть ли не каждой девушке, а мне нескончаемо долго жаловался на армейских дантистов.
Мы отвезли документы, я сел за руль джипа и уже один поехал к доктору .Вайнштейну
На свою старую улицу я попал под вечер. У дома, где некогда жил, поставил машину Сейчас здесь были расквартированы офицеры. На первом этаже за столом сидел рыжий старший сержант и чистил ногти. Он поднял на меня глаза, но, поскольку я не был старше чином, взгляд его сделался пустым и равнодушным - в армии так смотрят часто. При других обстоятельствах и я бы тем же ответил.
- Что, никак нельзя заглянуть наверх, хоть на минутку? Я здесь жил до войны.
- Здесь, приятель, только для офицеров.
- Да знаю. Я ж только на минутку.
- Никак нельзя, извини, - и он снова принялся чистить ногти перочинным ножом.
- Мне б на минутку только, - повторил я.
Он спокойно отложил нож.
- Послушай, парень. Я пропускаю только тех, кто здесь живет, ясно? Могу и пояснее сказать, если не понял. Да будь ты хоть сам Эйзенхауэр. У меня приказ... - на столе вдруг зазвонил телефон, и сержант осекся. Поднял трубку, но глаз с меня не сводил. - Да, господин полковник. Я у телефона, да, сэр... слушаюсь, сэр... Я велел капралу Сантини поставить их на лед. Сию же минуту. Холодное вкуснее. Оркестр, по-моему, лучше посадить на балкон. Там всего-то трое... Да, сэр. Я передал майору Фольцу, он говорит, дамы могут оставить пальто у него в кабинете... Да, сэр. Совершенно верно, сэр. Вам бы лучше поспешить. Стоит ли пропускать такую ночку, ха, ха, ха! Слушаюсь, сэр. До свидания, сэр! - сержант положил трубку, лицо у него повеселело.
- Ну так как? - прервал я его мечты. - Можно на минутку, а?
- Да что ты там забыл-то? - уставился он на меня.
- Ничего не забыл, - я глубоко вздохнул, - поднимусь только на третий этаж, взгляну на балкон. В той квартире раньше жила знакомая девчонка.
- Ишь ты! А где она сейчас?
- Погибла.
- Ишь ты! Это как же?
- Ее с семьей сожгли в крематории, насколько я знаю.
- Ишь ты! Еврейка, что ли?
- Да. Ну так можно?
Нетрудно было заметить, что интерес сержанта увядает. Он взял карандаш, провел им по столу слева направо.
- Ох, прямо не знаю, что с тобой делать. Заметят тебя, мне крепко всыпят.
- Да я только на минутку.
- Ну, валяй. Да поживее.
Я взбежал по лестнице, заглянул в свою комнату. Там стояли три по-армейски заправленные койки. В 1936 году все было по-иному. Сейчас же повсюду на вешалках офицерские мундиры. Я подошел к окну, открыл его, выглянул - внизу на балконе когда-то стояла Леа. Я спустился на первый этаж, поблагодарил сержанта. Уже на пороге он окликнул меня: что делать с шампанским? Класть бутылки набок или держать стоймя, черт бы их побрал? Я ответил, что ничего в этом не понимаю, и вышел из дома.
Дэвида Йейтса - на костер! Опять...
Сообщение отредактировал Rebeldecorazon - Четверг, 22.12.2011, 22:34
Трумен Капоте (пер. Суламифь Оскаровна Митина) Воспоминания об одном рождестве
Представьте себе раннее утро в конце ноября. По-зимнему холодное утро двадцать с лишним лет тому назад. А теперь вообразите себе кухню в одном из больших старых домов захолустного городка. Самое главное в кухне — черная плита внушительных размеров, но есть здесь еще и большой круглый стол, и камин, и кресла-качалки перед ним. Как раз сегодня камин впервые загудел снова.
У окна кухни стоит женщина с коротко остриженными седыми волосами. На ней теннисные туфли и вытянувшийся серый свитер поверх летнего ситцевого платья. Она маленькая и быстрая, словно бентамская курочка, но после долгой болезни, перенесенной еще в молодости, плечи ее жалостно сгорблены. Лицо у нее приметное. Она смахивает на Линкольна — те же резкие черты, обветренная и загорелая кожа; но вместе с тем есть у нее в лице что-то хрупкое, и овал его куда тоньше, а глаза боязливые, светло-карие.
— Ух ты! — восклицает она, и от дыхания ее затуманивается стекло. — Погода — в самый раз для рождественских пирогов!
Это она обращается ко мне. Мне семь лет, а ей самой уже за шестьдесят. Мы с нею в родстве, но очень дальнем, и живем вместе давным-давно — с тех пор, как я себя помню. В доме живут и другие люди, тоже наши родственники, и хотя они распоряжаются нами и частенько заставляют нас плакать, мы, в общем, не очень-то их замечаем. А с нею мы — задушевные друзья. Она зовет меня Дружок, в память другого мальчика, который когда-то был ее задушевным другом. Тот, первый Дружок, умер еще в восьмидесятых годах, когда она была совсем ребенком. Да она и сейчас ребенок.
— Я это еще в постели почуяла, — говорит она, отворачиваясь от окна, и глаза ее решительно поблескивают. — Бой часов на башне суда был такой чистый, холодный. И птиц совсем не слышно: улетели в теплые края. Ну да, ясное дело. Дружок, будет тебе уплетать лепешки. Тащи-ка сюда коляску. Да помоги мне шляпу найти. Ведь нам надо испечь целых тридцать пирогов.
Вот так всегда: в конце ноября в одно прекрасное утро подружка моя словно бы официально провозглашает начало рождественских праздников.
И вот воображение ее заработало, горящее в ее сердце пламя вспыхивает еще ярче:
— Погода — в самый раз для рождественских пирогов! Тащи-ка сюда коляску. Да помоги мне шляпу найти.
Наконец шляпа найдена — соломенная, величиной с колесо, с поблекшими от дождя и солнца бархатными розами; когда-то она принадлежала более франтоватой родственнице. Вдвоем мы вывозим коляску в сад и толкаем ее к пекановой рощице. Это моя детская коляска, ее купили, когда я родился. Она плетеная, но прутья расплетаются, а колеса вихляют, как ноги пьяницы. И все-таки она служит нам верой и правдой: весной мы берем ее в лес и доверху заваливаем цветами, целебными травками и папоротником — потом мы высаживаем все это в горшки на задней веранде; летом, погрузив в нее снедь для пикника и бамбуковые удочки, спускаемся к лесному ручью; да и зимой она не стоит без дела — мы перетаскиваем на ней поленья с заднего двора в кухню, она служит теплой постелью для нашего Королька, выносливого бело-рыжего терьера, перенесшего чумку и два укуса гремучей змеи. Сейчас Королек рысцой бежит за нами.
Три часа спустя мы снова в кухне — чистим пекановые орехи. Мы набрали их полную коляску. У нас спины ломит, так прилежно мы их собирали. Владельцы сада (а это, конечно, не мы) отрясли орехи и продали урожай, и нам так трудно было искать последки, укрывшиеся среди листвы или в заиндевелой, местами обманчиво темной траве… Крак! Скорлупа лопается с веселым треском, и в матовой стеклянной посудине растет золотая горка сладких жирных ядрышек. Королек встает на задние лапы — ему захотелось полакомиться, и подружка моя то и дело украдкой подбрасывает ему орехи. Но при этом она твердит, что мы сами их есть не должны:
— Нельзя, Дружок. Как начнешь есть, не оторвешься. А орехов и так еле-еле хватит. Ведь нам их нужно на целых тридцать пирогов!
В кухне темнеет. Сумрак превращает окошко в зеркало, и сквозь наши отражения уже виднеется восходящая луна. А мы все сидим у камина, освещенные его пламенем, и трудимся. Наконец, когда луна уже совсем высоко, в огонь летит последняя скорлупка; мы дружно и облегченно вздыхаем, глядя, как она загорается. Коляска пуста, посудина наша полна до краев. Мы ужинаем холодными лепешками, свининой, ежевичным вареньем и обсуждаем планы на завтра. Завтра начнется самое для меня интересное — покупки. Мы накупим вишни и лимонов, имбиря и ванили, гавайских ананасов в банках, изюма и цукатов, грецких орехов и виски. Да еще сколько муки, масла, пряностей, сколько яиц! Ей-богу, чтоб дотащить коляску домой, потребуется пони!
Но прежде чем приступить к покупкам, надо выяснить, как у нас с деньгами. Вообще-то у нас их нет. Только если перепадет мелочишка от кого-нибудь в доме (десять центов, по местным понятиям, — очень большая сумма) или мы сами чем-нибудь подработаем: мы сбываем всякую ветошь, продаем ведерками ежевику, варим на продажу джем, яблочный мармелад, персиковое варенье. А однажды мы получили семьдесят девятый приз на общеамериканском конкурсе знатоков футбола — пять долларов. По правде сказать, в футболе мы не смыслим ровнехонько ничего. Просто участвуем в каждом конкурсе, о котором нам доведется узнать. Сейчас главная наша надежда — Большой приз в пятьдесят тысяч долларов, обещанный победителю конкурса на лучшее название для новой марки кофе. (Мы предложили назвать ее «Нектар» и даже придумали текст для рекламы: «Нектар господний дар», — правда, были у нас колебания: подружка моя опасалась, нет ли тут кощунства.) Но, честно говоря, единственным нашим выгодным предприятием оказался Музей забав и уродств, который мы два года назад устроили в сарае на заднем дворе. Забавой служил стереоптикон для показа видов Нью-Йорка и Вашингтона — мы одолжили его у одной родственницы, побывавшей в этих местах (узнав, для чего мы его брали, она рассвирепела), а образчиком уродства цыпленок о трех ногах, отпрыск одной из наших куриц. Взглянуть на цыпленка пожелали все соседи. Входная плата была: для взрослых пять центов, для детей два. Мы собрали, ни много ни мало, двадцать долларов, но потом музей пришлось срочно закрыть — издох главный наш экспонат.
И все же — так или этак — мы умудряемся накопить к рождеству деньги на пироги. Деньги эти хранятся в ветхом бисерном кошельке под полом, под отстающей доской, под тем самым местом под кроватью моей подружки, куда она ставит ночной горшок. Из этого надежного укрытия кошелек извлекается редко; лишь для очередного вклада, да еще по субботам — каждую субботу мне выдается десять центов на кино. Подружка моя никогда в кино не была, и ее туда вовсе не тянет.
— Лучше ты мне потом расскажешь, про что картина, Дружок. Тогда я полней все себе представлю. Да и, знаешь ли, в моем возрасте надо беречь глаза. Когда мне явится Господь, я хочу его видеть ясно.
Она не только ни разу не ходила в кино, она никогда не была в ресторане, не отдалялась от дома больше чем на пять миль, не получала и не отправляла телеграмм; никогда не читала ничего, кроме комиксов и Библии, не употребляла косметики, не ругалась, не желала никому зла, не лгала с умыслом, не пропускала голодной собаки, чтобы ее не накормить. А вот кое-какие ее дела: она убила мотыгой самую большую гремучую змею, какую когда-либо видели в нашем округе (шестнадцать колец на хвосте); она нюхает табак (тайком от домашних); приручает колибри (попробуйте-ка вы! а у нее они качаются на пальце); рассказывает истории о привидениях (оба мы верим в привидения), до того страшные, что от них даже в июле мороз подирает по коже; разговаривает сама с собой; совершает прогулки под дождем; выращивает самую красивую в городе японскую айву; знает рецепты всех древних индейских зелий, в том числе и магического снадобья от бородавок…
После ужина мы уходим в комнатку моей подружки, расположенную в глубине дома. Она спит там под лоскутным одеялом на железной кровати, выкрашенной розовой масляной краской. Розовый цвет — ее любимый. В полном молчании, наслаждаясь своей ролью заговорщиков, мы извлекаем наш кошелек из укрытия и высыпаем его содержимое на одеяло. Вот долларовые бумажки, плотно свернутые и зеленые, словно бутоны в мае. Унылые монеты по полдоллара, такие тяжелые, что ими можно прикрыть глаза мертвеца. Хорошенькие десятицентовые монетки, самые живые из всех — только они одни так задорно звенят. Пятачки и четвертаки, обтершиеся, как голыши в ручье. Но больше всего отвратительных, горько пахнущих медных центов — их целая куча. Прошлым летом мы подрядились убивать мух — другие обитатели дома платили нам по центу за двадцать пять штук. Ну и бойню мы устроили в августе! Мухи возносились прямо на небеса. Но этой работой мы не очень гордились. И сейчас, когда мы пересчитываем грязные центы, нам все кажется, что это дохлые мухи. В счете мы оба слабоваты, дело движется туго, мы сбиваемся, начинаем все снова. По подсчетам моей подружки у нас двенадцать долларов семьдесят три цента, по моим — ровно тринадцать долларов.
— Хорошо бы ты ошибся, Дружок. Это надо ж — тринадцать! Жди беды: либо тесто сядет, либо кто-нибудь из-за нашего пирога угодит на кладбище. Что до меня, так я ни за что на свете тринадцатого с постели не подымусь!
И правда: тринадцатого она всегда целый день проводит в постели. Чтоб уж наверняка избежать опасности, мы берем один цент и швыряем его за окошко.
Из всего, что нам требуется для пирогов, виски — самое дорогое, и его труднее всего раздобыть: в нашем штате — сухой закон. Впрочем, всем известно, что бутылку виски можно купить у мистера Джонса по прозвищу «Ха-ха». И назавтра, покончив с другими, более обыденными покупками, мы отправляемся в заведение мистера Ха-ха («вертеп», говорят о нем все) — бревенчатую харчевню у реки, где танцуют и угощаются жареной рыбой. Мы здесь бывали и раньше — по тому же самому поводу; но в предыдущие годы переговоры с нами вела жена Ха-ха, коричневая, как йод, индианка с вытравленными перекисью волосами и смертельно усталым лицом. Мужа ее мы никогда в глаза не видели. Только слышали, что он тоже индеец. Огромный такой, и через все лицо — шрамы от бритвы Его прозвали «Ха-ха», потому что он такой мрачный — человек, который никогда не смеется. Харчевня его — большой балаган, увешанный внутри и снаружи гирляндами разноцветных ослепительно-ярких лампочек, — стоит на топком берегу в тени деревьев, по ветвям которых, словно туман, расползается серый мох. Чем ближе мы подходим к харчевне, тем медленнее идем. Даже Королек перестает резвиться и жмется к нашим ногам. Ведь тут, случалось, убивали. Резали на куски. Проламывали черепа. В следующем месяце в суде будет разбираться одно такое дело… Конечно, все это происходит ночью, когда разноцветные лампочки отбрасывают нелепые тени и завывает виктрола. А днем у харчевни обшарпанный и заброшенный вид. Я стучу в дверь, Королек лает, моя подружка кричит:
— Миссис Ха-ха! Мэм! Есть тут кто-нибудь?
Шаги. Дверь распахивается. Сердца наши проваливаются куда-то: да это же мистер Ха-ха Джонс собственной персоной! Он и вправду огромный, на лице у него и вправду шрамы, он и вправду не улыбается. Нет, он посверкивает на нас из-под приспущенных век сатанинскими глазами и грозно спрашивает:
— На что вам Ха-ха?
Мгновение мы стоим молча, парализованные страхом. Потом к подружке моей возвращается голос, и она еле внятно говорит, вернее шепчет:
— С вашего позволения, мистер Ха-ха… Нам нужно кварту вашего лучшего виски.
Глаза его превращаются в щелочки. Поверите ли? Ха-ха улыбается. Даже смеется.
— Кто же из вас двоих пьяница?
— Нам в пироги нужно, мистер Ха-ха. В тесто.
Это словно бы отрезвляет его. Он хмурит брови:
— Не дело это, попусту переводить хороший виски.
Но все-таки он исчезает в темной глубине дома и возвращается вскоре с бутылкой без наклейки, в которой плещется желтая, словно лютики, жидкость. Показав нам, как жидкость искрится на свету, он говорит:
— Два доллара.
Мы расплачиваемся с ним мелочью. Он подбрасывает монетки на ладони, словно игральные кости, и лицо его вдруг смягчается.
— Ну вот что, — объявляет он, ссыпав мелочь обратно в наш бисерный кошелек. — Пришлете мне один из этих ваших пирогов, и все.
— Смотри-ка, — замечает на обратном пути моя подружка. — До чего славный человек. Надо будет всыпать в его пирог лишнюю чашку изюма.
Плита, набитая углем и поленьями, светится, словно фонарь из выдолбленной тыквы. Прыгают венички, сбивая яйца, крутятся в мисках ложки, перемешивая масло с сахарным песком, воздух пропитан сладким духом ванили и пряным духом имбиря; этими тающими, щекочущими нос запахами насыщена кухня, они переполняют весь дом и с клубами дыма уносятся через трубу в широкий мир. Проходят четыре дня, и наши труды закончены: полки и подоконник заставлены пирогами, пропитанными виски, — всего у нас тридцать один пирог.
Для кого же?
Для друзей. И не только для тех, что живут по соседству. Напротив, по большей части пироги наши предназначены людям, которых мы видели раз в жизни, а то и совсем не видели. Людям, чем-нибудь поразившим наше воображение. Как, например, президент Рузвельт. Или баптистские миссионеры с Борнео — его преподобие Дж. К. Луси с женой, которые прошлой зимой читали здесь лекции. Или низенький точильщик, два раза в год проезжающий через наш городок. Или Эбнер Пэкер, водитель шестичасового автобуса из Мобила, — каждый день, когда он в облаке пыли проносится мимо, мы машем ему рукой, и он машет нам в ответ. Или Уистоны, молодая чета из Калифорнии, — однажды их машина сломалась у нашего дома и они провели приятный часок, болтая с нами на веранде. (Мистер Уистон нас тогда щелкнул своим аппаратом — мы ведь ни разу в жизни не снимались.)
Может быть, совсем чужие или малознакомые люди кажутся нам самыми верными друзьями лишь потому, что подружка моя стесняется всех и не робеет только перед чужими? Думаю, так оно и есть. А кроме того, у нас такое чувство, что хранимые нами в альбоме благодарственные записки на бланках Белого дома, редкие вести из Калифорнии и с Борнео, дешевые поздравительные открытки низенького точильщика приобщают нас к миру, полному важных событий и далекому от нашей кухни, за окном которой стеною стоит небо.
…А сейчас в окошко скребется по-декабрьски голая ветка смоковницы. Кухня уже опустела, все пироги разосланы; вчера мы свезли на почту последние несколько штук. Чтобы купить марок, нам пришлось вывернуть кошелек наизнанку, и теперь у нас ни гроша за душой. Я очень этим подавлен, но подружка моя утверждает, что завершение нашей работы надо отпраздновать, — в бутылке, которую дал нам Ха-ха, осталось еще пальца на два виски. Одну ложку вливаем Корольку в мисочку с кофе — он любит, чтобы кофе был крепкий, с цикорием, остальное делим между собой. Мы оба ужасно боимся пить неразбавленный виски. После первых глотков мы морщимся, передергиваем плечами — брр! А потом начинаем петь, каждый свое. Из своей песни я знаю всего несколько слов: «Приходи, приходи в негритянский поселок, собрались все франтихи и франты на бал». Но зато я умею танцевать. Вот кем я буду — чечеточником, стану плясать чечетку в кино. Я отплясываю, тень моя мечется по стенам. От нашего пения трясется посуда на полках. Мы хихикаем, будто нас кто-то щекочет. Королек перекатывается на спину, дрыгает лапами, что-то вроде улыбки растягивает его черную пасть. Во мне все горит и искрится, как трещащие в печке поленья, я беззаботен, словно ветер в трубе. Подружка моя кружится в вальсе вокруг плиты, приподняв подол бедной ситцевой юбки, словно это вечернее платье. «Покажи мне дорогу к дому…» — напевает она, и ее теннисные туфли поскрипывают в такт. «Покажи мне дорогу к дому…»
Кто-то входит. Две родственницы. Обе взбешены. Они буравят нас глазами, дырявят языком. Они взвинчивают себя, слова их сливаются в сплошную мелодию гнева:
— Семилетний ребенок! И от него разит виски! Ты спятила, что ли? Напоить семилетнего ребенка! Какая-то полоумная! Верный путь к гибели! Вспомни-ка двоюродную сестру Кэйт! Дядюшку Чарли! Свояка дядюшки Чарли! Позор! Стыд какой! Срам! На колени! Моли Господа о прощении!
Королек забивается под плиту. Подружка моя разглядывает свои туфли, подбородок ее дрожит. Потом она поднимает подол юбки, сморкается в него и убегает в свою комнату… Весь город давно заснул, в доме все стихло, слышится только бой часов да потрескиванье догорающих угольков в печах, а она все плачет в подушку, мокрую, как носовой платок вдовы.
— Не плачь, — говорю я ей. Я сижу у нее в ногах на постели и дрожу от холода, хотя на мне фланелевая ночная рубашка, пропахшая сиропом от кашля, который мне давали прошлой зимой. — Ну не надо, — я уговариваю ее, щекочу ей пятки, дергаю за пальцы. — Такая старая, и вдруг плачет.
— А все потому… — отвечает она, икая, — …потому, что я правда совсем старая стала. Старая и смешная.
— Вовсе ты не смешная. Ты веселая. Веселей всех. Послушай, перестань плакать, а то завтра будешь усталая и мы не сможем пойти за елкой.
Она сразу садится. Королек вспрыгивает на кровать, хотя это ему не разрешается, и лижет ей щеки.
— Я знаю. Дружок, где найти красивую елку. И остролист. Ягоды у него огромные, как твои глазищи. Но надо зайти далеко в лес, так далеко мы еще не ходили. Оттуда нам всегда приносил елку папа, он тащил ее на плечах. Пятьдесят лет с тех пор миновало. Ох, я уже не могу дождаться, поскорее бы утро!
Утро. Трава поблескивает от инея. Солнце, круглое, как апельсин, и оранжевое, как луна в душную летнюю ночь, покачивается на горизонте, заливая блеском посеребренные морозом деревья. Где-то вскрикивает цесарка. Из подлеска доносится хрюканье одичавшего борова. Мы оставляем коляску у быстрого и мелкого, по колено, ручья. Королек переправляется первый, он скулит, шлепая лапами по воде — жалуется на быстрое течение, на ледяную воду, от которой можно схватить воспаление легких. Мы бредем за ним следом, каждый держит над головой свою обувь и снаряжение — топорик и холщовый мешок. Еще с милю сквозь колючки шиповника, вцепляющиеся в нашу одежду, по ржавчине опавшей хвои, расцвеченной кое-где яркими поганками и птичьими перьями. То тут, то там зашуршит или молнией мелькнет с пронзительно-радостным криком пичужка, напоминая нам, что не все птицы улетели в теплые края.
Тропинка вьется сквозь залитые лимонным солнцем прогалины, сквозь темные туннели в зарослях дикого винограда. Еще ручей: вокруг нас вспенивает воду армада потревоженных пестрых форелей, упражняются в прыжках толстые, величиною с тарелку, лягушки, прилежно трудятся бобры, строя плотину. На том берегу уже отряхивается Королек, он весь дрожит. Подружка моя тоже дрожит, но не от холода, а от азарта. Она закидывает голову, чтобы поглубже вдохнуть густой запах хвои, и с одной из облезлых бархатных роз, украшающих ее шляпу, слетает лепесток.
— Мы почти что у цели. Чувствуешь запах, Дружок? — спрашивает она, словно мы приближаемся к океану.
А это и вправду своего рода океан. Целые акры пахучих елей и остролиста его ягоды рдеют, словно китайские фонарики; на них с карканьем устремляются чернью вороны. Набив мешки зелеными с алым ветками остролиста — их хватит для гирлянд на десяток окон, — мы приступаем к выбору елки.
— Она должна быть в два раза выше ребенка, — рассуждает моя подружка. — Чтобы он не мог стащить с верхушки звезду.
Елка, которая нам приглянулась, как раз вдвое выше меня. Стройная, пригожая, а уж здорова! Лишь на тридцатом ударе наших топориков она валится с надрывающим сердце скрипучим криком. Ухватив ее, словно добычу, мы пускаемся в долгий обратный путь. Через каждые несколько шагов мы вынуждены отдыхать садимся и тяжело дышим.
Но радость удачливых охотников придает нам силы. И еще нас подхлестывает бодрящий, льдистый аромат хвои.
На закате мы добираемся по красному глинистому проселку до города. Сокровище наше укреплено на коляске, и многие из встречных хвалят его: до чего славное деревце, говорят они, где вы его раздобыли? Но подружка моя отвечает уклончиво.
— Да так, в одном месте, — еле слышно бормочет она.
Рядом с нами останавливается машина, из окна высовывается ленивая жена богача-мукомола:
— Даю тебе четвертак за эту метлу, — говорит она ноющим тоном.
Обычно подружка моя не любит отказывать, но тут она резко мотает головой:
— Нет, мы ее и за доллар не отдадим.
Жена мукомола не унимается:
— Скажешь тоже, за доллар! Пятьдесят центов, вот моя крайняя цена. Слушай, тетка, ты же можешь себе раздобыть еще одну, совершенно такую же.
— Навряд ли, — мягко и задумчиво произносит моя подружка. — Все на свете неповторимо.
Дома. Королек шлепается у горящего камина и засыпает до утра. Он храпит громко, как человек.
На чердаке в одном из сундуков хранятся: коробка из-под обуви с горностаевыми хвостиками (они срезаны с меховой накидки одной весьма странной дамы, снимавшей когда-то комнату у нас в доме), растрепанные мотки порыжевшей от времени канители, серебряная звезда, коротенькая гирлянда допотопных, явно небезопасных в пожарном отношении лампочек, смахивающих на разноцветные леденцы. Украшения расчудесные, но их маловато. Подружке моей хочется, чтобы елка наша сияла, словно окно из цветных стекол в баптистской церкви, чтобы ветви ее клонились под тяжестью украшений, как от толстого слоя снега. Но роскошные японские игрушки, которые продаются у Вулворта, нам не по карману. Поэтому мы, как обычно под рождество, целыми днями сидим за кухонным столом и мастерим украшения сами с помощью ножниц, цветных карандашей и кипы цветной бумаги. Я рисую, подружка моя вырезает. Больше всего у нас кошек и рыбок (их проще всего рисовать), потом яблоки, арбузы, есть и несколько ангелов с крыльями — мы делаем их из серебряной обертки от шоколадок. С помощью английских булавок мы прикрепляем свои изделия к елке и в довершение всего усыпаем ветки комочками хлопка, собранного для этой цели еще в конце лета. Оглядев елку, подружка моя радостно всплескивает руками:
— Нет, честно, Дружок. Ведь ее так и хочется съесть, верно?
Королек и вправду пытается съесть ангела.
Потом мы плетем из остролиста гирлянды для окон, обвязываем зелень лентами. Когда с этим покончено, начинаем готовить подарки для всех наших родственников. Дамам — самодельные шарфики, мужчинам — собственного приготовления снадобье из лимонного сока, лакрицы и аспирина («Принимать при первых симптомах простуды и после охоты»). Но пора мастерить подарки друг для друга. Тут мы начинаем работать порознь, втихомолку. Мне бы хотелось купить в подарок моей подружке перламутровый перочинный нож, приемник и целый фунт вишни в шоколаде (мы один раз попробовали эти конфеты, и с тех пор она постоянно твердит: «Знаешь, Дружок, я могла бы ими одними питаться всю жизнь; вот как Бог свят, могла бы, а ведь я никогда не поминаю его имени всуе»). Вместо этого я мастерю ей бумажного змея. А ей хотелось бы подарить мне велосипед. (Она мне миллион раз говорила: «Если б я только могла, Дружок… Достаточно скверно, что сама не имеешь того, чего хочешь, но когда и другим не можешь подарить то, что им хочется, от этого уже совсем тошно. И все-таки я как-нибудь изловчусь, раздобуду тебе велосипед. Только не спрашивай как. Может быть, украду».) Но я совершенно уверен, что она мастерит мне змея — так же, как в прошлом году и в позапрошлом; а в позапозапрошлом мы подарили друг другу рогатки. По мне, и то и другое неплохо. Мы с ней чемпионы по запуску змея и разбираемся в ветрах, как заправские моряки. Моя подружка ловчее меня, — она умудряется запускать змея даже в затишье, когда облака стоят неподвижно.
В сочельник нам кое-как удается наскрести пятачок, и мы отправляемся к мяснику за обычным подарком для Королька. Покупаем ему хорошую мозговую кость, заворачиваем ее в комикс и подвешиваем на верхушке елки, рядом с серебряной звездой. Королек знает, что она там. Он усаживается под елкой и, словно завороженный, не отрываясь, жадно смотрит вверх. Уже пора спать, а его никакими силами не оттащишь от елки. Я взбудоражен не меньше его. Сбрасываю с себя одеяло, переворачиваю подушку, как в жаркую летнюю ночь. Где-то кричит петух, но это он прежде времени — солнце еще над другой стороной земли.
— Дружок, ты не спишь? — окликает меня из своей комнаты моя подружка. Комнаты наши рядом, и мгновенье спустя она уже сидит со свечкой в руке у меня на кровати.
— Знаешь, у меня сна — ни в одном глазу, — говорит она. — Мысли скачут, как зайцы. Ты как думаешь, Дружок, миссис Рузвельт подаст наш пирог к обеду?
Оба мы беспокойно вертимся, она стискивает мне руку, выражая этим свою любовь.
— А ведь раньше рука у тебя была куда меньше. До чего же мне тяжко видеть, как ты растешь. А когда ты совсем вырастешь, мы все равно будем друзьями?
Я отвечаю, что будем всегда.
— Я так расстроена, Дружок! Мне очень хотелось подарить тебе велосипед. Я пробовала продать камею — папин подарок. Дружок… — Она смущенно останавливается. — …Я опять смастерила тебе змея.
Тут я признаюсь, что тоже смастерил ей в подарок змея, и мы начинаем хохотать. Свеча догорает, ее уже не удержать в руке. Вдруг она гаснет, и в комнату проникает звездный свет. Звезды размеренно кружатся в окошке, они словно видимые глазу рождественские псалмы, медленно-медленно умолкающие с зарей… Наверное, мы задремали, но первый утренний свет будто обрызгивает нас холодной водой; мы вскакиваем и, тараща глаза от волнения, слоняемся по дому ждем, когда же проснутся остальные. Моя подружка нарочно роняет на кухне чайник. Я отплясываю чечетку перед закрытыми дверями. Постепенно все обитатели дома, один за другим, вылезают из своих спален, и по виду их ясно, что они готовы убить нас обоих. Но нельзя — рождество! Для начала — обильнейший завтрак. Чего тут только нет — и оладьи, и жаркое из белки, и маисовая каша, и сотовый мед. У всех повышается настроение, но только не у меня и не у моей подружки. По правде сказать, мы ждем не дождемся рождественских подарков, от нетерпения нам кусок не лезет в горло.
Ну так вот, я очень разочарован. Да тут кто угодно разочаруется: мне преподносят носки, рубашку для воскресной школы, несколько носовых платков, поношенный свитер и годовую подписку на детский религиозный журнал «Юный пастырь». Во мне все кипит, ей-богу!
У подружки моей урожай богаче. Самый приятный из полученных ею подарков кулек с мандаринами. Но главный предмет ее гордости — шаль из белой шерсти, связанная замужней сестрой. Впрочем, она уверяет, что больше всего обрадовалась моему змею. Он и вправду очень красивый, хотя и не так хорош, как тот, который мне дарит она. Тот змей голубой, он усыпан зелеными и золотыми звездочками, полученными за примерное поведение, и ко всему на нем краской выведено — ДРУЖОК.
— Дружок, поднимается ветер!
Ветер и впрямь поднялся. Позабыв обо всем, мы бросаемся на лужайку за домом, где Королек зарывает обглоданную кость (и где следующей зимой зароют его самого). Там, продираясь сквозь густую, высокую, по пояс, траву, мы запускаем наших змеев и чувствуем, как они рвутся с бечевок — словно небесные рыбы плывут по ветру и дергают удочки. Согревшись на солнце, мы, довольные, растягиваемся на траве, чистим мандаринки и смотрим, как мечутся в поднебесье наши змеи. Вскоре я забываю и про носки, и про поношенный свитер. Я так счастлив, будто мы получили тот самый приз в пятьдесят тысяч долларов, который обещан за лучшее название для новой марки кофе.
— Ой, ну и дура же я! — восклицает моя подружка, вдруг встрепенувшись, словно она забыла вынуть лепешки из духовки. — Знаешь, о чем я все думаю? — говорит она таким тоном, будто только что сделала важное открытие, и улыбается, глядя куда-то мимо меня. — Я раньше думала: человек может увидеть Господа, только если он болен или же умирает. И я представляла себе: Господь является в сиянии, прекрасном, как цветное окошко в баптистской церкви, когда в него светит солнце, и таком ярком, что не заметишь даже, как наступит тьма. Большое было утешение думать, что от этого света все страхи исчезнут. А теперь могу об заклад побиться, что так не бывает. Ручаюсь — когда человек умирает, ему становится ясно, что Господь уже являлся ему. Что все вот это… — и она делает широкий жест рукой, показывая на облака, и на наших змеев, и на траву, и на Королька, зарывающего кость, — все, что люди видят вокруг, это и есть Бог. Что до меня, я могла бы покинуть мир, имея перед глазами хотя бы нынешний день.
Это последнее рождество, которое мы проводим вместе. Жизнь разлучает нас. Те, кто уверен, что им надлежит вершить мою судьбу, решают, что меня надо отдать в военную школу. И начинается унылое чередование тюрем, где жизнь подчинена сигналам горна, и мрачных летних лагерей с их опостылевшей побудкой. Теперь у меня другой дом, однако он не в счет. Мой дом там, где живет моя подружка, но больше мне в нем не пришлось побывать.
А она остается там и, как прежде, возится в кухне. Сперва вдвоем с Корольком. Потом совсем одна. («Дружок, хороший мой, — с трудом разбираю я ее каракули, — вчера лошадь Джима Мейси убила копытом Королька. Хорошо еще, что песик не очень мучился. Я его завернула в простыню из тонкого полотна и свезла в коляске на Симпсонов луг — пусть лежит вместе со всеми косточками, которые там зарывал…»)
Еще несколько раз она печет к рождеству пироги, теперь уже без меня. Печет не так много, как прежде, но печет и, разумеется, всегда присылает мне «самый удачный из всех».
В каждом письме я нахожу монетку в десять центов, обернутую в туалетную бумагу: «Сходи в кино и напиши мне, про что картина». Но мало-помалу она начинает путать меня в своих письмах с другим своим приятелем — тем Дружком, который умер еще в восьмидесятых годах; все чаще и чаще она остается в постели не только тринадцатого числа, но и в другие дни. И наконец наступает по-зимнему холодное ноябрьское утро, когда деревья совсем обнажились и больше не слышно птиц, а подружка моя уже не может подняться с постели, не может воскликнуть:
— Ух ты! Погода — в самый раз для рождественских пирогов!
И когда это случается, я ощущаю это сразу. Сообщение от родных лишь подтверждает весть, которую я каким-то таинственным образом уже получил. И от меня отрывается что-то — незаменимая часть моего существа, — словно рвется бечевка и улетает бумажный змей. Вот почему, проходя в то декабрьское утро по школьному двору, я обвожу глазами небо. Будто надеюсь увидеть двух упущенных змеев, торопливо и дружно улетающих в небеса.
Просторная новая терраса дачи была очень ярко освещена лампой и четырьмя канделябрами, расставленными на длинном чайном столе. Июльский вечер быстро темнел. Старый липовый сад, густо обступивший со всех сторон дачу, потонул в теплом мраке. Только листья сирени, в упор освещаемые лампой, резко и странно выступали из темноты, неподвижные, гладкие и блестящие, точно вырезанные из зеленой жести. Ни шороха, ни звука не доносилось из заснувшего сада. Несмотря на раздвинутые полотняные занавеси, свечи горели ровным, немигающим пламенем. Было душно, и чувствовалось, что в нагретом наэлектризованном воздухе медленно надвигается ночная гроза. Пахло медом, цветущей липой и бузиной.
Варвара Михайловна Рязанцева приготовляла на террасе с помощью горничной чай для собравшихся гостей. Перебравшись на дачу, она и ее муж не прекратили по вторникам своих интимных вечеров, которые сделались только малолюднее и теснее, потому что собирались на них исключительно дачные знакомые. Городским было неудобно ездить за пятнадцать верст на какие-нибудь три-четыре часа.
Варвара Михайловна веселыми, возбужденными глазами оглядывала стол, покрытый новой, нигде не смятой скатертью, на снежной белизне которого так приятно веселили глаз серебряные сухарницы, молочники, и ложки, и блестящие хрустальные вазы с вареньем, конфетами и фруктами. В продолжение всех четырех лет замужества она интересовалась своим небольшим хозяйством с живой и искренней любовью, свойственной молодым женщинам, привыкшим окружать мужа нежной заботливостью.
Она обожала своего мужа, несмотря на двадцатилетнюю разницу в их годах. Этот человек, известный всему ученому миру крупными работами в области бактериологии, был в частной жизни большим ребенком, болезненным, хилым, бесконечно добрым, рассеянным до анекдотической степени и деликатным до робости. Варвара Михайловна гордилась честью носить его славную фамилию неутомимого ученого и безукоризненно честного человека, но еще больше гордилась тем, что она создала для него и постоянно поддерживала комфорт и порядок семейной жизни и что сумела незаметно сделаться во всем ему необходимою: его нянькою, его памятной книжкой, его другом. И теперь, занятая хлопотливыми обязанностями хозяйки, часто с заботливой любовью поглядывала через двери в гостиную, где в углу над шахматным столиком склонилась большая, характерная голова Рязанцева с открытым шишковатым лбом мыслителя и с детскими глазами, голубыми и ясными.
Когда чай был готов, Варвара Михайловна пригласила гостей на террасу. В гостиной остались только ее муж и его всегдашний партнер, старый профессор Ильченко, оканчивавшие партию. Она подошла к ним и, облокотившись сзади на стул мужа, спросила, где они будут пить чай. Ильченко, проигравший уже две партии и теперь видевший, что никак не может защитить своего короля от ладьи Рязанцева, встал из-за стола.
— Я положительно не в состоянии сегодня скомбинировать двух самых простых ходов, — сказал он с досадою. — Голова — точно свинцовая. Вероятно, ночью будет гроза.
Он вышел на террасу. Рязанцев, весь вечер не видавший жены, взял ее за руку и слегка притянул к себе.
— Какая ты сегодня красавица, моя девочка, — сказал он, ласково ей улыбаясь.
Она стояла перед мужем, легкая и грациозная, во всем пышном расцвете своей двадцативосьмилетней красоты, с высокою грудью и гибкой талией. Легкая кофточка из тонкого белого крепа, лежавшая на ней свободными складками и не скрывавшая стройных очертаний ее молодого тела, оставляла открытыми по локоть круглые и крепкие, чуть пушистые руки. У нее было нежное, матовое лицо темной шатенки; губы маленькие, полные и круто изогнутые, какие встречаются только у женщин на картинах Рубенса; большие глаза, казавшиеся вечером совсем черными благодаря расширившимся зрачкам; пышные, немного жесткие, черно-рыжеватые волосы, вьющиеся мелкими завитками на висках и на затылке…
— Ты мной доволен, папа? — спросила она, нежно притрагиваясь пальцами к его маленькой жилистой руке.
— Знаешь, — сказал Рязанцев, любуясь женой, — мне иногда начинает казаться, что ты чересчур хороша для такого старого гриба, как я.
Варвара Михайловна покраснела. Ей было больно и неприятно слышать такие слова от него, которого она обожала до самозабвения. Ей часто казалось, что она еще слишком мало платит ему за его трогательную и доверчивую любовь к ней. У нее вдруг явилось неудержимое желание стать перед ним на колени и обнять руками его ноги.
— Не смей так никогда говорить, — прошептала она.
И жестом ребенка, берущего что-нибудь украдкой, она быстро поднесла к губам его руку и поцеловала ее два раза — сверху и снизу ладони.
Потом она вышла на террасу и принялась разливать чай, прислушиваясь к общему разговору, готовая поддержать его, если он ослабеет. Но разговор не клеился. Все жаловались на жару и истому перед грозою. Некоторые поговаривали уже о том, как бы попасть домой до дождя.
— А что же вашего Андрея Лукича сегодня нет? — спросила у Варвары Михайловны жена Ильченки, полная, суровая на вид дама, любившая винт и сплетни и державшая своего мужа под башмаком.
— Я не знаю, отчего его нет до сих пор, — ответила Варвара Михайловна. — Он обещал быть, и даже не один. С ним придет его приятель… Позвольте, как его фамилия?.. Он еще так известен своим голосом. Ах да, вспомнила: Ржевский.
— Разве вы до сих пор не были с ним знакомы? — спросила удивленно Ильченко.
— Нет. Но зато я об нем очень много слышала. Ильченко сделала лукавое лицо и погрозила Рязанцевой пальцем.
— Смотрите, не влюбитесь. Этот господин очень опасен для молодых жен и старых мужей.
Госпожа Ильченко принадлежала к числу тех привилегированных сплетниц, которые под предлогом «высказывания всей правды в глаза» говорят повсюду дерзости и гадости, рассеивая за собою грязь, смуту и ненависть. Ее никто не любил, большинство терпеть не могло, и все побаивались.
Варвара Михайловна ничего не ответила на это циничное предостережение и только улыбнулась немного свысока и презрительно, с сознанием чистоты и ничем не запятнанной репутации. Зато словами Ильченко очень заинтересовалась Мария Федоровна Тиль, гимназическая подруга Рязанцевой, красивая, глупая и сентиментальная вдовушка, за которой считались уже три-четыре всем известных связи.
— А он очень хорош, этот Ржевский? — спросила она.
Многие из гостей улыбнулись. Репутация Ржевского была очень хорошо известна в некоторых отношениях. Ильченко обязательно сообщила все, что о нем знала. Хорош ли он? Это как кому нравится, но, по ее мнению, у него лицо слишком выставочное, так сказать, парикмахерское. Нравственности у него нет никакой, и это-то, кажется, и привлекает к нему искательниц приключений, как бабочек на огонь, хотя в то же время, надо ему отдать справедливость, он очень молчалив относительно своих связей. Что касается до его пения, то правда, поет он изумительно хорошо. Его с удовольствием приняли бы на любую сцену, если бы только он выразил желание. Но он предпочитает вести свою праздную и легкомысленную жизнь, потому что не нуждается в средствах и не желает себя стеснять никакими условиями…
Варвара Михайловна не дослушала окончания характеристики Ржевского. Ее чуткое ухо заботливой матери уловило за две комнаты возню, всегда сопровождавшую укладывание ее четырехлетней дочери в постель. Она извинилась перед гостями и поспешила в детскую.
В полутемной детской, слабо освещаемой трепетным мерцанием лампады перед образом, Аля стояла на коленях в своей постели, обнесенной вокруг высокой сеткой, в одной нижней рубашке, с голой шеей и голыми, милыми детскими ручонками. Старая няня, когда-то носившая на руках Рязанцева, со старческим кротким терпением уже целых полчаса добивалась, чтобы Аля прочла как следует «Богородицу». Аля не хотела молиться и барахталась в руках няни, закидывая назад голову и звонко смеясь. Увидев входящую мать, она быстро вскочила на ноги и протянула ей навстречу руки с растопыренными пальчиками.
— Молись, Аля, молись… Боженька будет сердиться, если узнает, что ты не слушаешься няни, — сказала притворно строгим голосом Варвара Михайловна, освобождая свою шею от объятий девочки.
— А ты, мама, мне сказку расскажешь? — спросила Аля, лукаво заглядывая снизу в глаза матери и не выпуская ее шеи.
— Расскажу, расскажу, если ты только будешь умницей.
Варвара Михайловна начала вполголоса, тщательно выговаривая слова, читать молитву, Аля повторяла за ней громко, тоненьким голосом, забавно коверкая слова и быстро махая рукой все в одном направлении, от плеча к животу. Окончив молитву, она сама добавила обычное: «Спаси, господи, папу, маму, няню, бабушку, младенца Елену и всех моих родных», — и сейчас же улеглась на правый бок, подложив ладони обеих рук под голову, «как спят умные девочки».
— Ну, мама, сказку, — потребовала она.
Варвара Михайловна никогда, рассказывая дочери сказки, не затруднялась выбором сюжета. Она начинала прямо: в некотором царстве, в некотором государстве жили-были… и затем вставляла первое попавшееся слово: старый-престарый король с большой седой бородою или — жил-был страшный волк, который бегал вокруг деревни и таскал белых овечек.
Теперь ей почему-то пришла в голову волшебница, и она начала тягучим, немного таинственным голосом, гладя Алю по открытой теплой грудке:
— Однажды жила-была волшебница. Она была такая большая-большая… выше колокольни, и во рту у нее было два ряда острых белых зубов и длинный-предлинный красный язык со стрелою на конце…
— Мама, значит, она кушала девочек? — спросила озабоченно Аля.
— Кушала, только не всех, а непослушных и замарашек. И у нее была еще сова, большая такая птица с круглыми глазами, которая днем ничего не видит и сидит на дереве, а ночью все летает, и кричит, и достает себе пищу. Потом у нее была еще черная кошка, а сама волшебница была одноглазая. Только она была не злая, и кто к ней приходил за добрым делом, тому она всегда помогала. Вот однажды сидит эта волшебница в своей избушке на курьих ножках и слышит, что кто-то выходит из лесу…
Она продолжала еще несколько минут говорить, что приходило на ум, пока не услышала ровного, глубокого дыхания заснувшей девочки. Тогда она ее перекрестила, подтыкала под ее размякшее тельце осунувшееся одеяло и вышла из детской той мягкой, неслышной походкой, какой умеют ходить одни только матери.
Одновременно с ее возвращением двое мужчин всходили на террасу со стороны сада. Первым поднимался Андрей Лукич Норич, двоюродный брат Рязанцева, старый, услужливый и хлопотливый холостяк, преподававший в гимназии греческий язык. Следом за ним шел легкой самоуверенной походкой очень высокий, стройный и сильный на вид господин лет тридцати с лишком. Он был красив эффектной, сразу бросающейся в глаза красотою смуглого брюнета, выхоленного, здорового, самонадеянного, с темными глазами, влажными и дерзкими, с яркими чувственными губами под небольшими красивыми черными усами: трафарет итальянского красавца.
Варвара Михайловна невольно с любопытством остановила на нем глаза. Ей первый раз в жизни приходилось видеть человека с такой дурной, опасной и всегда необъяснимо привлекательной для женщины репутацией, как Ржевский. Но она сейчас же поймала себя на этом любопытстве и сконфузилась и рассердилась на себя. Что ей за дело до этого дачного донжуана? Неужели она позволит себе спуститься до мелкого и дурного любопытства, как Ильченко или неразборчивая Марья Федоровна? И сейчас же ей пришло в голову сравнение между Ржевским и ее мужем. Тот — фат, — это сразу видно, — дюжинный, ограниченный человек, правда, красивый, но именно в парикмахерском стиле, между тем как ее муж такой интеллигентный, такой простой, широкий и великодушный. Наконец эта репутация… Разве она в ее глазах может иметь другое значение, чем ряд грязненьких, «дешевых амуров», как называет этот сорт любви какой-то писатель?
Поэтому, когда Андрей Лукич подвел к ней и представил Ржевского, она поздоровалась с ним довольно холодно. Ржевский поклонился ей почтительно, но все с той же самоуверенной улыбкой красавца, знающего, что он безукоризнен с внешней стороны, прекрасно одет и любим женщинами.
Потом Варвара Михайловна нашла, что все сразу, даже как-то неприлично, почти льстиво накинулись на Ржевского, хотя он разговаривал гораздо скромнее, чем можно было предполагать, судя по его улыбке и победоносной манере держать себя. Кто-то спросил, правда ли, что он знаком лично с Мазини, и Ржевский очень просто и занимательно рассказал о своем знакомстве с знаменитым певцом.
— Мне довелось, — говорил он, — познакомиться с ним перед одним частным спектаклем, который устраивал для очень ограниченного кружка меломанов известный Мейеровский, отличающийся, кстати сказать, в музыкальном отношении колоссальным невежеством. Я тоже был приглашен участвовать и потому явился на репетицию, назначенную в доме Мейеровского. Мне пришлось петь последним, так как я немного опоздал. Артистов собралось человек десять, все люди мне незнакомые. Пою я, право, теперь уж не помню что, кажется, арию из «Ренегата» Доницетти. Пропел свое и отхожу от рояля. В это время подходит ко мне какой-то господин, так среднего роста, крепыш, брюнет, волосы и борода черные, в живописном беспорядке. Вообще лицо энергичное и красивое — разбойничье, под глазами складки, вроде мешков. Одет небрежно. Подходит он ко мне, — заметьте, я его в первый раз вижу, — берет меня под руку и начинает делать на ломаном французском языке замечания относительно моего пения. Замечания самого резкого свойства, хотя, правда, очень точные и выразительные. Мне это показалось немного неуместным, и, кроме того, вы, конечно, знаете, что у каждого артиста есть свое самолюбие. Я его перебиваю: «Извините, но прежде всего я не имею чести вас знать». Он улыбается и самым уверенным тоном отвечает: «Напротив, я убежден, что вы меня знаете. Я — Мазини». И действительно, он мне дал много очень метких указаний, каких я никогда не слышал ни от одного профессора пения. По-моему, рассказы, существующие в публике, о дерзости и грубости Мазини, совершенно неосновательны. Он на меня произвел самое приятное впечатление. Язык у него очень живой, образный, и все, что он говорит, он пересыпает характерными итальянскими проклятиями и восклицаниями: «Porche misere!»[34]. С публикой, в особенности со своими назойливыми поклонницами, он, правда, немного заносчив и небрежен, но этот недостаток можно ему извинить, если принять во внимание его громадную известность, избалованность и не менее громадное самолюбие.
Ржевский рассказал еще несколько своих воспоминаний из мира оперных знаменитостей. Как ни пристрастно отнеслась к нему с первого раза Варвара Михайловна, однако она не могла не оценить, что, рассказывая, он все время оставлял себя в тени, что совсем не вязалось с его самоуверенным видом. И рассказывал он очень интересно, умело передавая из своеобразного закулисного быта такие мелкие, но характерные стороны, для него самого давно уже ставшие обыденными и скучными, которые, однако (он это знал), должны были увлечь слушателей своею для них новизной.
Но Варвару Михайловну тревожил и волновал взгляд Ржевского, неотступно обращенный на нее, как будто бы он рассказывал только для нее одной. Она, не оборачиваясь, чувствовала этот внимательный, нежный, любующийся взгляд на своем лице, на руках, на теле, чувствовала тем особым, тонким инстинктом, которым одарено большинство женщин и который всегда безошибочно им говорит, насколько они нравятся мужчине. Несмотря на беспричинное враждебное чувство к Ржевскому, она все-таки два или три раза, увлеченная тем, что он говорил, встретилась с ним глазами, и оба раза быстро опустила их в замешательстве.
«Надо постараться, чтобы он у нас больше не бывал, — вдруг неожиданно мелькнуло в голове Варвары Михайловны, но она тотчас же спохватилась. — Да неужели я в самом деле боюсь этого «неотразимого»? Он и в самом деле может это подумать, если я буду сидеть как в воду опущенная. Надо быть естественнее и хоть что-нибудь из простой вежливости сказать ему».
В это время госпожа Ильченко выразила уверенность, что Ржевский, конечно, доставит обществу удовольствие своим пением.
— Я всегда охотно пою, — сказал просто Ржевский, — но, право, я не уверен, всем ли мое пение доставит удовольствие?
При этом он совсем уже повернулся в сторону Варвары Михайловны, вызывая ее на ответ.
— Вы слишком скромны, — сказала Рязанцева, стараясь казаться непринужденной и безотчетно робея. — Я так много слышала рассказов о вашем пении, что вам было бы совестно отказываться.
Когда она говорила эти незначащие слова, глаза их опять встретились. Это был один из тех странных, непонятных для психолога, неуловимых для присутствующих, взглядов, которые говорят гораздо больше слов и которые между людьми, в первый раз встречающимися, внезапно, помимо их воли, устанавливают взаимную близость, разрывая условную завесу приличий. Такой взгляд иногда незнакомым еще между собою мужчине и женщине смутно, но безошибочно предсказывает, что рано или поздно они будут принадлежать друг другу.
— Хорошо, но я надеюсь, что вы мне будете аккомпанировать? — спросил Ржевский.
— Боюсь, вы останетесь мною недовольны. Но я все-таки попытаюсь…
— О, вы слишком скромны. В таком случае, если вы окончили свой чай, то начнемте.
Они пошли в гостиную к роялю, на котором грудами лежали ноты.
— Вы знакомы с романсами Чайковского? — спросила Варвара Михайловна, перебирая тетради и чувствуя очень близко за своей спиной присутствие Ржевского.
— О, конечно.
— Вы их любите?
— А вы?
— А вы?
Она засмеялась, достала толстый том в шагреневом переплете, положила его на пюпитр и села перед роялем.
— Откройте наугад, — посоветовал Ржевский. — Чайковский во всем одинаково прекрасен.
Она развернула тетрадь на середине и сразу узнала романс «Страшная минута», который на нее всегда производил сильное впечатление своей оригинальной мелодией, страстной и робкой в одно и то же время.
— Вы это знаете? — спросила она, поднимая кверху голову, чтобы взглянуть на Ржевского, и поправляя под собою стул.
— Да. Начнемте.
Она легко и выразительно сыграла трудную интродукцию и слегка остановилась перед вступительным тактом. Разговоры в гостиной и на террасе сразу притихли.
Ты внимаешь, вниз склонив головку, Очи опустив… — раздались в гостиной, точно сразу наполнив ее, сильные и нежные звуки прекрасного свежего баритона.
И, тихо вздыхая, Ты не знаешь, как мгновенья эти Страшны для меня… Опять Варвара Михайловна почувствовала, что горячий взгляд Ржевского не отрывается от ее лица и что поет он только для нее одной, как за чаем для нее одной рассказывал. «Зачем он это делает? Ведь всем в глаза бросается», — подумала она с испугом. В то же время она с напряженным вниманием следила за аккомпанементом, и — странно — никогда еще под ее руками рояль не оттенял так красиво и послушно пения, как теперь.
Ею понемногу овладевало какое-то странное забытье. И комната, и гости, и муж, и Аля — все это отошло куда-то в глубокую даль, подернулось туманом, перестало существовать. На всем свете остались только двое; он, этот незнакомый красавец, странный и такой близкий к ней, и — она, взволнованная, испуганная, точно совершающая преступление.
Отчего же робкое признанье В сердце так тебе запало глубоко? Ты вздыхаешь, ты молчишь и плачешь, — пел Ржевский, и в голосе его звучала такая горячая, тоскливая мольба о взаимной любви, такой настойчивый призыв, которым, казалось, невозможно было противиться.
В это время они оба протянули руки, чтобы перевернуть страницу, и пальцы их встретились. Варвара Михайловна почувствовала нежное пожатие, ни для кого, кроме их двоих, не заметное. Она быстро отдернула задрожавшую руку и в замешательстве приблизила вспыхнувшее лицо к нотам. А над нею все настойчивее, гипнотизируя и призывая, лились прекрасные, чарующие звуки:
Иль слова любви в устах твоих немеют? Или ты меня жалеешь? Не любишь? «Это оттого, что гроза приближается», — обманывала себя Варвара Михайловна, чувствуя, как жаркая истома разливается по всему ее телу и как трудно и прерывисто дышит ее грудь.
Последние слова романса:
Я приговор твой жду! Я жду решенья! — Ржевский пропел с таким глубоким волнением и так умоляюще-властно, слегка даже протягивая к Варваре Михайловне руки, что она невольно закрыла глаза, чувствуя, как ее сердце забилось часто и тревожно. Окончив аккомпанемент, она, вся потрясенная, усталая, с блестящими глазами, откинулась на спинку стула. Гости стали настойчиво просить Ржевского еще что-нибудь спеть, но Рязанцева быстро встала из-за рояля.
— Я не могу больше аккомпанировать, — сказала она, — слишком душно. Ее упрашивали долго, но напрасно. Она не хотела, потому что боялась этих горячих глаз и этого чудного, властного голоса, и со стыдом сознавала, что эта боязнь уже не возмущает ее, как раньше. Наконец вызвалась аккомпанировать Марья Федоровна, но на первых же тактах рубинштейновской «Азры» она сбилась сама, сбила певца и сконфузилась. Второй романс она знала еще меньше и в конце концов заявила, что она сегодня не в расположении.
Ржевский сам сел за рояль. Некоторое время он с рассеянным видом перебирал клавиши, точно что-то припоминая. Варвара Михайловна, стоя в дверях террасы, видела, как на его губах блуждала неопределенная улыбка. Потом вдруг лицо его сделалось сразу серьезным, даже как будто бы побледнело. Он медленно поднял свои прекрасные глаза на Варвару Михайловну и, глядя на нее в упор, прямо обращаясь к ней, запел после бурной прелюдии, придавая своему голосу и фразировке яркий, своеобразный, цыганский колорит, известный романс Тарновского:
Чаруй меня! Чаруй меня! Дай счастье мне, дай жизни радость! Хотя на миг влюбись в меня, Твоей любви вкусить дай сладость. Дикая, огненная, не знающая границ страсть зазвучала в его гибком голосе вместе с исступленной мольбой, и Варвара Михайловна, точно очарованная, не могла отвести глаз от пристального, говорящего взгляда Ржевского. Ее голова горела и тихо кружилась, кровь напряженно билась в висках, грудь дышала высоко и часто, мгновенно высохшие губы полураскрылись. Она была точно во сне или в опьянении. Этот красивый человек, сильный и страстный, сразу, в продолжение одного вечера, с какой-то ужасной и пленительной дерзостью перешагнул через все препятствия, лежащие между ними, и с каждой минутой она себя чувствовала более и более охваченной его опасной, греховной властью, не имея сил сопротивляться.
А он между тем пел дальше, все ярче и смелее оттеняя слова:
Люби меня! Люби меня! Отдайся мне без размышленья; Твоя любовь полна огня… Люби меня для наслажденья! Варвара Михайловна видела крупную, мужественную фигуру Ржевского, его выразительное лицо с нервно раздувающимися ноздрями и яркими чувственными губами, его широкую грудь, сильные плечи и руки, и волнующие слова романса проникали ее желанием той страсти, которую эти слова и эта наружность обещали. Жажда новых, бесстыдных поцелуев, долгих объятий, от которых захватывает дыхание, жажда всего того, что она встречала до сих пор только в романах и что ей казалось раньше выдуманным, приподнятым, даже смешным, проснулась в ней с бессознательной силой. Глаза ее увлажнились, и сердце ныло тем особенным, сладким, замирающим чувством, которое она испытывала только в детстве, когда, качаясь на качелях, летела вниз с четырехсаженной высоты.
Когда Ржевский окончил романс, из сада блеснула дальняя молния. Дамы испуганно разом поднялись со своих мест и принялись торопливо искать шляпы и накидки. Они не слушали приглашений Рязанцева поужинать, быстро одевались, целовали одна за другой Варвару Михайловну и поспешно уходили, с оханьем и выкрикиваньями, как всегда женщины перед грозой.
Варвара Михайловна рассеянно прощалась с гостями. Ее мучила и волновала мысль, что Ржевскому и Андрею Лукичу, приехавшим из Москвы, муж ее, по всей вероятности, предложит переночевать на даче. «Ни за что! Ни за что! — нетерпеливо повторяла она себе. — Если муж будет просить, я не скажу ни одного слова, и, я думаю, у него не хватит дерзости остаться». Смутное, зародившееся где-то в сокровенных тайниках души предчувствие говорило ей, что если только Ржевский проведет эту ночь под одной с ней кровлей, то все ее семейное счастье, накопленное четырьмя годами тихой, ничем не омраченной жизни, должно грубо рушиться и погибнуть.
Когда все гости разошлись, Ржевский, до сих пор медливший, взял с подоконника свою легкую соломенную шляпу. Но Рязанцев тотчас же запротестовал:
— Неужели вы хотите ехать в город? Да я вас ни за что не пущу. Вы даже извозчика теперь нигде не достанете.
Ржевский повернул голову к Варваре Михайловне. Она видела, что его глаза просят и в то же время выражают покорную готовность подчиниться ее решению. Она быстро отвернулась от него и, делая вид, будто не слышит слов мужа, вышла на террасу. Но, лицом к лицу с жутким молчанием деревьев, застывших в тягостном томлении, среди душной темноты, ей сделалось страшно, и вместе с тем она почувствовала жалость к Ржевскому. Варвара Михайловна воротилась в комнату.
— Через полчаса разразится страшная гроза, — сказала она сухо и избегая глядеть на
Ржевского. — Вам придется остаться.
Он молча поклонился ей и положил шляпу. Варвара Михайловна решила не оставаться больше с гостями ни одной минуты. Ей хотелось поскорее уйти в свою комнату, лечь, успокоиться, забыться сном.
— Разве ты не будешь ужинать? — спросил ее Рязанцев, когда она подошла к нему, чтобы поцеловать его в лоб, что она всегда делала, прощаясь с ним.
— Нет, — ответила она кротко, — я устала.
И, целуя мужа, она точно в первый раз заметила и его большую лысину, испещренную тоненькими красными жилками, и глубокие морщины на лице, и дряблую желтизну щек. «Я на него всегда смотрела только как на отца», — подумала с грустью Варвара Михайловна.
Придя к себе, в свою маленькую комнатку с веселыми обоями и узкой девичьей кроватью (Рязанцевы всегда спали в разных комнатах), она зажгла перед зеркалом две свечи и стала раздеваться. Медленными, ленивыми движениями она сняла верхнее платье, освободилась от корсета и, вынув из головы шпильки, быстрым, привычным движением руки распустила по плечам и спине волны густых темных волос.
Прижав крепко ладони к груди, закинув назад голову и полузакрыв глаза, она долго оглядывала в зеркале свою прекрасную полунагую фигуру, и смутное чувство жалости к себе закралось в первый раз в ее душу. Года через четыре, много через пять, думала она, завянет это упругое розовое тело, старость проведет на лице морщины, яркие губы побледнеют… А любила ли она хоть один час той соблазнительной любовью, к которой сейчас так пламенно призывал ее Ржевский? Знала ли она наслаждение отдать всю свою пышную расцветшую красоту, отдать всю себя сладким ласкам? Нет. Редкие минуты физической близости к мужу вспоминала с холодным отвращением. Она шла к нему, исполняя тяжелый долг, и ему всегда бывало потом неловко перед ней, и он робко уходил, прося извинения, догадываясь о том, что его жена испытывает в эти минуты.
— Пропадает молодость, пропадает красота, — шептала с горечью Варвара Михайловна, глядя на свое отражение глазами, затуманившимися тоской. — За что же? За что?
Внезапно ее охватил стыд. «Господи! Что со мною делается? — пронеслось у нее в голове. — Неужели я такая гадкая, безнравственная? Неужели я развратна и сама до сих пор не знала себя? О господи, научи меня! Господи, поддержи меня!»
Она опустилась на колени перед маленьким образком, висевшим в изголовье ее кровати. Но губы ее машинально шептали привычные слова, а мысли упрямо бежали от молитвы. «Пропадают мои молодость и красота, — печально думала Варвара Михайловна, — и никто, никто не насладится ими».
Окончив молитву, она потушила свечи и легла. Холодное прикосновение простынь и подушек сначала несколько успокоило ее, но через пять минут она уже металась по постели с горящей головой, постоянно перевертывая подушки, чтобы найти холодное местечко. Сладкие и грешные мечты, которые она гнала прочь от себя вечером, теперь, в тишине и темноте, овладевали ее воображением и распаляли его — те фантастические мечты, которые хоть раз в жизни обуревали ночной порою каждого смертного, которые недоступны для признаний и которые утром кажутся чудовищным кошмаром. Теперь уже поведение Ржевского не возмущало, не оскорбляло чистоты Варвары Михайловны. Наоборот, она всеми силами души жаждала теперь, чтобы этот опьяняющий вечер продолжался без конца. Она сожалела о том, что Ржевский не был еще смелее, а она — еще уступчивее. В забытьи, задыхаясь среди душной и немой темноты, она охватывала руками подушку и тесно прижималась к ней. Порою ей казалось, что она слышит в комнате странные, крадущиеся звуки и чье-то осторожное дыхание; она прислушивалась, зажимая рот рукою, и убеждалась, что то стучит в ее груди сердце.
«Что, если он осмелится проникнуть ко мне? — спрашивала она себя в эти мгновения. — Что может помешать этому дерзкому и страстному человеку? Ну, а что же, если он и войдет? Одна ночь в жизни, одна только ночь, полная счастья… Разве за нее не стоит заплатить ценою долгого раскаянья, ценою самоотвержения в продолжение всей остальной жизни?»
Молния блистала все чаще и ярче, гром рокотал глухо и беспрерывно, точно приближающийся голодный зверь, но дождь еще медлил, собираясь с силами, прежде чем обрушиться на землю. Вдруг Варвара Михайловна явственно услышала против своего окна в саду, шагах в десяти от дома, осторожное и нежное пение:
Отчего же робкое признанье В сердце так тебе запало глубоко? Чутким ухом она сразу узнала и слова и мотив и, быстро сев на кровати, прошептала, точно говоря кому-то на ухо:
— Он не знает моего окна. Я отворю. Но странная тяжесть так сковала все ее члены, что она не шевельнулась и замерла, охватив колени руками.
Ты вздыхаешь, ты молчишь и плачешь… Иль слова любви в устах твоих немеют? — продолжал напевать голос за окном едва слышно, но неотразимо настойчиво.
— Я отворю, — опять прошептала Варвара Михайловна, глядя расширившимися глазами в темноту и слыша горячечное биение сердца.
Или ты меня жалеешь? Не любишь? Голос удалялся… «Он уйдет», — быстро подумала Варвара Михайловна и, поспешно перебежав босыми ногами от кровати к окну, откинула штору и, стараясь не шуметь, приотворила ставни.
Страшный порыв ветра вырвал ставни из ее дрожащих рук и с ожесточением хлопнул ими об стену. В то же время все небо мгновенно сделалось ослепительно-синим, и на нем резко вырисовались черные верхушки деревьев. Варвара Михайловна зажмурила глаза и, оглушенная раскатом грома, грянувшим вместе с молнией, отпрянула назад.
— Варвара Михайловна… Barbe!.. Ради бога… Только два слова… — услышала она из сада взволнованный шепот Ржевского.
Она, вся дрожащая, испуганная, с пересохшим ртом, стояла нерешительно среди комнаты и не отвечала на этот призыв.
— Прелестная, чудная!.. — умолял под самым окном осторожный шепот.
«Ах, все равно! — решила внезапно Варвара Михайловна, судорожно стиснув руками голову. — Это судьба».
Она сделала два шага к окну и вдруг остановилась на месте, объятая ужасом и стыдом.
— Мама! Мама! Мама! — услышала она из-за стены нетерпеливые, призывающие звуки детского голоса. — Мама, я боюсь! Мама, где ты?
Она бросилась в детскую, сразу позабыв и об открытом окне, и о стоявшем под ним Ржевском, и о своих ночных волнениях. В детской было темно, лампадка погасла, няня спала неслышным старческим сном, а Аля заливалась слезами, призывая мать.
Варвара Михайловна наклонилась над кроватью Али, обхватила руками ее маленькое тельце, теплое и душистое, и с горячей любовью крепко, как только могла, прижала к себе.
— Что с тобой, моя дочечка? Что, моя славная? — спрашивала она, осыпая поцелуями шею, руки и ноги ребенка.
— Мама, я боюсь… темно, страшно… бог на небе гремит… — жаловалась девочка, разом стихая и тесно прижимаясь к матери.
— Не бойся, не бойся, глупенькая. Я всегда с тобою, моя девочка, моя кошечка, моя звездочка. Хочешь, я сама с тобой лягу? Хочешь? Ну вот так, видишь, какая ты умница…
Она долго говорила ей нежные, простые фразы. Девочка перестала плакать и только изредка нервно, прерывисто вздыхала. Наконец она успокоилась совсем и заснула, слушая ласковые, баюкающие слова.
Варвара Михайловна долго еще называла заснувшую дочь нежными именами, между тем как из глаз ее лились чистые, радостные слезы, — первые слезы выздоровевшего от тяжелой болезни человека.
Гроза разразилась, и дождь освежил томящуюся землю.
Очень люблю рассказы О.Генри Пусть некоторые из них есть даже в школьной программе , т.е. значит изученные вдоль и поперёк ( а значит и ''приевшиеся'' ). Мне они не надоедают , наоборот- становятся даже интереснее . Первый рассказ писателя , который когда-то прочла и был ДАРЫ ВОЛХВОВ . Не так давно увидела красивые , тонкие по восприятию иллюстрации к нему ирландского художника П. Дж. Линча .
Вот решила поделиться .
Перевод Е. Калашниковой
Один доллар восемьдесят семь центов. Это было все. Из них шестьдесят центов монетками по одному центу. За каждую из этих монеток пришлось торговаться с бакалейщиком, зеленщиком, мясником так, что даже уши горели от безмолвного неодобрения, которое вызывала подобная бережливость. Делла пересчитала три раза. Один доллар восемьдесят семь центов. А завтра Рождество.
Единственное, что тут можно было сделать, это хлопнуться на старенькую кушетку и зареветь. Именно так Делла и поступила. Откуда напрашивается философский вывод, что жизнь состоит из слез, вздохов и улыбок, причем вздохи преобладают.
Пока хозяйка дома проходит все эти стадии, оглядим самый дом. Меблированная квартирка за восемь долларов в неделю. В обстановке не то чтобы вопиющая нищета, но скорее красноречиво молчащая бедность. Внизу, на парадной двери, ящик для писем, в щель которого не протиснулось бы ни одно письмо, и кнопка электрического звонка, из которой ни одному смертному не удалось бы выдавить ни звука. К сему присовокуплялась карточка с надписью: "М-р Джеймс Диллингхем Юнг" "Диллингхем" развернулось во всю длину в недавний период благосостояния, когда обладатель указанного имени получал тридцать долларов в неделю. Теперь, после того как этот доход понизился до двадцати долларов, буквы в слове "Диллингхем" потускнели, словно не на шутку задумавшись: а не сократиться ли им в скромное и непритязательное "Д"? Но когда мистер Джеймс Диллингхем Юнг приходил домой и поднимался к себе на верхний этаж, его неизменно встречал возглас: "Джим!" и нежные объятия миссис Джеймс Диллингхем Юнг, уже представленной вам под именем Деллы. А это, право же, очень мило.
Делла кончила плакать и прошлась пуховкой по щекам. Она теперь стояла у окна и уныло глядела на серую кошку, прогуливавшуюся по серому забору вдоль серого двора. Завтра рождество, а у нее только один доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму! Долгие месяцы она выгадывала буквально каждый цент, и вот все, чего она достигла. На двадцать долларов в неделю далеко не уедешь. Расходы оказались больше, чем она рассчитывала. С расходами всегда так бывает. Только доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму! Ее Джиму! Сколько радостных часов она провела, придумывая, что бы такое ему подарить к рождеству. Что-нибудь совсем особенное, редкостное, драгоценное, что-нибудь, хоть чуть-чуть достойное высокой чести принадлежать Джиму.
В простенке между окнами стояло трюмо. Вам никогда не приходилось смотреться в трюмо восьмидолларовой меблированной квартиры? Очень худой и очень подвижной человек может, наблюдая последовательную смену отражений в его узких створках, составить себе довольно точное представление о собственной внешности. Делле, которая была хрупкого сложения, удалось овладеть этим искусством. Она вдруг отскочила от окна и бросилась к зеркалу. Глаза ее сверкали, но с лица за двадцать секунд сбежали краски. Быстрым движением она вытащила шпильки и распустила волосы.
Надо вам сказать, что у четы Джеймс. Диллингхем Юнг было два сокровища, составлявших предмет их гордости. Одно - золотые часы Джима, принадлежавшие его отцу и деду, другое - волосы Деллы. Если бы царица Савская проживала в доме напротив, Делла, помыв голову, непременно просушивала бы у окна распущенные волосы - специально для того, чтобы заставить померкнуть все наряди и украшения ее величества. Если бы царь Соломон служил в том же доме швейцаром и хранил в подвале все свои богатства, Джим, проходя мимо; всякий раз доставал бы часы из кармана - специально для того, чтобы увидеть, как он рвет на себе бороду от зависти.
И вот прекрасные волосы Деллы рассыпались, блестя и переливаясь, точно струи каштанового водопада. Они спускались ниже колен и плащом окутывали почти всю ее фигуру. Но она тотчас же, нервничая и торопясь, принялась снова подбирать их. Потом, словно заколебавшись, с минуту стояла неподвижно, и две или три слезинки упали на ветхий красный ковер.
Старенький коричневый жакет на плечи, старенькую коричневую шляпку на голову - и, взметнув юбками, сверкнув невысохшими блестками в глазах, она уже мчалась вниз, на улицу. Вывеска, у которой она остановилась, гласила: "M-me Sophronie. Всевозможные изделия из волос", Делла взбежала на второй этаж и остановилась, с трудом переводя дух. - Не купите ли вы мои волосы? - спросила она у мадам. - Я покупаю волосы, - ответила мадам. - Снимите шляпу, надо посмотреть товар. Снова заструился каштановый водопад. - Двадцать долларов, - сказала мадам, привычно взвешивая на руке густую массу. - Давайте скорее, - сказала Делла. Следующие два часа пролетели на розовых крыльях - прошу прощенья за избитую метафору. Делла рыскала по магазинам в поисках подарка для Джима.
Наконец, она нашла. Без сомнения, что было создано для Джима, и только для него. Ничего подобного не нашлось в других магазинах, а уж она все в них перевернула вверх дном, Это была платиновая цепочка для карманных часов, простого и строгого рисунка, пленявшая истинными своими качествами, а не показным блеском, - такими и должны быть все хорошие вещи. Ее, пожалуй, даже можно было признать достойной часов. Как только Делла увидела ее, она поняла, что цепочка должна принадлежать Джиму, Она была такая же, как сам Джим. Скромность и достоинство - эти качества отличали обоих. Двадцать один доллар пришлось уплатить в кассу, и Делла поспешила домой с восемьюдесятью семью центами в кармане. При такой цепочке Джиму в любом обществе не зазорно будет поинтересоваться, который час. Как ни великолепны были его часы, а смотрел он на них часто украдкой, потому что они висели на дрянном кожаном ремешке.
Дома оживление Деллы поулеглось и уступило место предусмотрительности и расчету. Она достала щипцы для завивки, зажгла газ и принялась исправлять разрушения, причиненные великодушием в сочетании с любовью. А это всегда тягчайший труд, друзья мои, исполинский труд. Не прошло и сорока минут, как ее голова покрылась крутыми мелкими локончиками, которые сделали ее удивительно похожей на мальчишку, удравшего с уроков. Она посмотрела на себя в зеркало долгим, внимательным и критическим взглядом. "Ну, - сказала она себе, - если Джим не убьет меня сразу, как только взглянет, он решит, что я похожа на хористку с Кони-Айленда. Но что же мне было делать, ах, что же мне было делать, раз у меня был только доллар и восемьдесят семь центов!" В семь часов кофе был сварен, раскаленная сковорода стояла на газовой плите, дожидаясь бараньих котлеток.
Джим никогда не запаздывал. Делла зажала платиновую цепочку в руке и уселась на краешек стола поближе к входной двери. Вскоре она услышала его шаги внизу на лестнице и на мгновение побледнела. У нее была привычка обращаться к богу с коротенькими молитвами по поводу всяких житейских мелочей, и она торопливо зашептала: - Господи, сделай так, чтобы я ему не разонравилась.
Дверь отворилась, Джим вошел и закрыл ее за собой. У него было худое, озабоченное лицо. Нелегкое дело в двадцать два года быть обремененным семьей! Ему уже давно нужно было новое пальто, и руки мерзли без перчаток. Джим неподвижно замер у дверей, точно сеттера учуявший перепела. Его глаза остановились на Делле с выражением, которого она не могла понять, и ей стало Страшно. Это не был ни гнев, ни удивление, ни упрек, ни ужас - ни одно из тех чувств, которых можно было бы ожидать. Он просто смотрел на нее, не отрывая взгляда, в лицо его не меняло своего странного выражения.
Делла соскочила со стола и бросилась к нему. - Джим, милый, - закричала она, - не смотри на меня так. Я остригла волосы и продала их, потому что я не пережила бы, если б мне нечего было подарить тебе к рождеству. Они опять отрастут. Ты ведь не сердишься, правда? Я не могла иначе. У меня очень быстро растут волосы. Ну, поздравь меня с Рождеством, Джим, и давай радоваться празднику. Если б ты знал, какой я тебе подарок приготовила, какой замечательный, чудесный подарок!
- Ты остригла волосы? - спросил Джим с напряжением, как будто, несмотря на усиленную работу мозга, он все еще не мог осознать этот факт.
- Да, остригла и продала, - сказала Делла. - Но ведь ты меня все равно будешь любить? Я ведь все та же, хоть и с короткими волосами.
Джим недоуменно оглядел комнату. - Так, значит, твоих кос уже нет? - спросил он с бессмысленной настойчивостью.
- Не ищи, ты их не найдешь, - сказала Делла. - Я же тебе говорю: я их продала - остригла и продала. Сегодня сочельник, Джим. Будь со мной поласковее, потому что я это сделала для тебя. Может быть, волосы на моей голове и можно пересчитать, - продолжала она, и ее нежный голос вдруг зазвучал серьезно, - но никто, никто не мог бы измерить мою любовь к тебе! Жарить котлеты, Джим?
И Джим вышел из оцепенения. Он заключил свою Деллу в объятия. Будем скромны и на несколько секунд займемся рассмотрением какого-нибудь постороннего предмета. Что больше - восемь долларов в неделю или миллион в год? Математик или мудрец дадут вам неправильный ответ. Волхвы принесли драгоценные дары, но среди них не было одного. Впрочем, эти туманные намеки будут разъяснены далее.
Джим достал из кармана пальто сверток и бросил его на стол. - Не пойми меня ложно, Делл, - сказал он. - Никакая прическа и стрижка не могут заставить меня разлюбить мою девочку. Но разверни этот сверток, и тогда ты поймешь, почему я в первую минуту немножко оторопел.
Белые проворные пальчики рванули бечевку и бумагу. Последовал крик восторга, тотчас же - увы! - чисто по женски сменившийся потоком слез и стонов, так что потребовалось немедленно применить все успокоительные средства, имевшиеся в распоряжении хозяина дома.
Ибо на столе лежали гребни, тот самый набор гребней - один задний и два боковых, - которым Делла давно уже благоговейно любовалась в одной витрине Бродвея. Чудесные гребни, настоящие черепаховые, с вделанными в края блестящими камешками, и как раз под цвет ее каштановых волос. Они стоили дорого... Делла знала это, - и сердце ее долго изнывало и томилось от несбыточного желания обладать ими. И вот теперь они принадлежали ей, но нет уже прекрасных кос, которые украсил бы их вожделенный блеск.
Все же она прижала гребни к груди и, когда, наконец, нашла в себе силы поднять голову и улыбнуться сквозь слезы, сказала: - У меня очень быстро растут волосы, Джим!
Тут она вдруг подскочила, как ошпаренный котенок, и воскликнула: - Ах, боже мой! Ведь Джим еще не видел ее замечательного подарка. Она поспешно протянула ему цепочку на раскрытой ладони. Матовый драгоценный металл, казалось, заиграл в лучах ее бурной и искренней радости. - Разве не прелесть, Джим? Я весь город обегала, покуда нашла это. Теперь можешь хоть сто раз в день смотреть, который час. Дай-ка мне часы. Я хочу посмотреть, как это будет выглядеть все вместе.
Но Джим, вместо того чтобы послушаться, лег на кушетку, подложил обе руки под голову и улыбнулся. - Делл, - сказал он, - придется нам пока спрятать наши подарки, пусть полежат немножко. Они для нас сейчас слишком хороши. Часы я продал, чтобы купить тебе гребни. А теперь, пожалуй, самое время жарить котлеты.
Волхвы, те, что принесли дары младенцу в яслях, были, как известно, мудрые, удивительно мудрые люди. Они то и завели моду делать рождественские подарки. И так как они были мудры, то и дары их были мудры, может быть, даже с оговоренным правом обмена в случае непригодности. А я тут рассказал вам ничем не примечательную историю про двух глупых детей из восьмидолларовой квартирки, которые самым немудрым образом пожертвовали друг для друга своими величайшими сокровищами. Но да будет сказано в назидание мудрецам наших дней, что из всех дарителей эти двое были мудрейшими. Из всех, кто подносит и принимает дары, истинно мудры лишь подобные им. Везде и всюду. Они и есть волхвы.
Татьяна Толстая Политическая корректность :LAUGHTER:
«Президент принял делегацию чучмеков» — невозможный заголовок в газете. «Выдающееся бабье в русской культуре» — немыслимое название для книги. Это всем понятно: в первом случае задеваются лица некоторых национальностей (расистское высказывание), во втором — лица женского пола (высказывание сексистское). Понятно, что напечатать или публично произнести подобное было бы оскорбительным хамством, хотя непонятно почему: ни в слове «чучмек», ни в слове «баба» вроде бы не слышится ничего специфически оскорбительного, но так уж исторически сложилось. Обидно.
Слово «чурка» еще обиднее, чем «чучмек»: предполагает тупость, дубовые мозги (я вот умный, а они все тупые). «Косоглазый» — оскорбление: предполагает отклонение от некоторой нормы. То же «черномазый» — имплицитное утверждение, что белое лучше черного; а почему это, собственно? Однако если вы скажете: «эбеновая кожа» или «миндалевидные глаза», то отмеченные наружные признаки прозвучат как комплимент, ибо в рамках нашей культуры эбеновое и миндальное деревья имеют положительные коннотации (в отличие от дуба).
Недоказуемые утверждения, что белая раса выше черной или желтой, что женщины хуже мужчин, звучали слишком часто в истории человечества, а, как всем известно, от слов люди всегда переходили к делу и угнетали тех, кого считали хуже и ниже. Прозрев и раскаявшись в этом варварском поведении, цивилизованная часть человечества восприняла идеи равенства и братства и как может воплощает их в жизнь. И старается исправить не только дела, но и слова, ибо слово это и есть дело. И слово проще исправить. Выражаться и мыслить надо политически корректно.
Так ловлю себя за руку: одну политическую некорректность в этом тексте я уже допустила: употребила слово «братство». Вот к чему приводит многовековое угнетение со стороны патриархата! Жалкая, слепая жертва фаллоцентризма, неспособная сбросить с себя путы мужского свинского шовинизма (male pig chauvinism), я кооперируюсь с угнетателями, сотрудничаю с агрессорами! Я переметнулась на сторону врага. Я должна была употребить слово «сестринство», невзирая на то, что его нет в русском языке. А теперь пусть будет. Ведь язык — тоже средство угнетения, потому-то этого слова в нем и нет. Язык слишком долго был орудием мужчин, в нем отразилась их многовековая власть над женщинами, это они не допустили слово «сестринство» в словарь. Доказательств сколько угодно. Человечество по-английски mankind, почему не womankind? То-то. Да ведь и само слово woman — производное от слова man, и с этим можно и нужно бороться. Например, принять написание womyn (во множественном числе wimyn), чтобы хотя бы на письме сбросить с себя унизительные путы родовой зависимости. Или слова «семинар», «семинарий», которые происходят от слова semen, «семя» — вопиющий фаллоцентризм. Введем слова «оварий», или — вариант — «овуляр», обозначать они будут то же, зато явятся женским вкладом в культуру. (По-русски яйцарий. «Научный яйцарий по проблемам освоения космоса»? Глупо, но корректно.).
Засилье политически корректного языка и соответственно выражаемых этим языком политически корректных мыслей и понятий захлестнуло современную американскую культуру. (Вышеприведенные примеры — womyn, ovarium — не продукт моего натужного остроумия, как может подумать не знакомый с американскими реалиями читатель, а взяты из существующих текстов: ими предложено пользоваться, и некоторые уже пользуются.) Идеология политической корректности требует, чтобы любое публичное высказывание и публичное (а в ряде случаев и частное) поведение соответствовало неким нормам, в идеале, выражающим и отражающим равенство всего и вся. Во многом эти требования исходят со стороны агрессивного феминизма, но не только. Есть расовая политическая корректность (political correctness или, сокращенно, PC «писи»), экологическая, поведенческая, ценностная, какая угодно. Упрощая (но не слишком), можно сказать, что она базируется на следующем современном мифе: белые мужчины много веков правили миром, угнетая меньшинства, небелые расы, женщин, животных, растения. Белый мужчина навязал всему остальному миру свои ценности, правила, нормы. Мы должны пересмотреть эти нормы и восстановить попранную справедливость.
Мысль, не лишенная наблюдательности, конечно, и всякий может привести массу примеров, ее подтверждающих. Нерешенным, правда, остается вопрос, отчего же так произошло — по природе вещей или по зловредности и в результате заговора? Свойственна ли мужчине агрессивность от рождения или навязана ему культурой свинского самцового шовинизма? Сволочь ли самец павлина с его роскошным хвостом, в то время как его самка выглядит так непритязательно? Кроме шуток: можно ведь утверждать, что самцы павлинов на протяжении вековой эволюции заклевали и истребили тех самок, у которых было чем похвастаться в смысле оперения, оставив для размножения лишь чахлых и бледных дурнушек, дабы надмеваться над ними, держать их в подчинении и постоянно указывать им своим внешним видом, кто тут, собственно, начальник. То же и куры. Докажите, что это не так. В обратном же случае, когда самки красивее самцов, результат тоже может свидетельствовать о злостном эгоизме направленности мужского отбора: молодых и симпатичных они выбирали, а старых и уродливых отбраковывали (ср.: люди). Куда ни кинь, всюду клин (желающих всюду прозревать фрейдистские аллюзии просят порадоваться этой плохо завуалированной фаллоцентрической поговорке). Можно утвержать, что мужчина всегда морально дурен — агрессивные феминисты (-ки) это постоянно и делают. Например: нашей современной культуре навязана идея так называемой «красоты», то есть представление о том, что люди неравны в отношении внешней притягательности. Это грех «смотризма» (lookism). Феминистка Наоми Вульф (сама молодая и красивая) разоблачила негодяев: она открыла, что идея «красоты» возникла с развитием буржуазного, индустриального общества, где-то в XVIII веке. Женщинам внушили, что красота — это ценно, что красиво то-то и то-то, наварили кучу косметики и всяких притирок и через рекламу вкомпостировали все это в мозги. Женщины попались на удочку, отвлеклись от борьбы за свои права и по уши ушли в пудру и помаду, а тем временем мужчины захватили рабочие места и успели на них хорошо укрепиться. Когда одураченная женщина кончила выщипывать брови и спохватилась — глядь, все уже занято. Просвистела, бедняжка, свои исторические шансы. (В частности, из этого следует, что настоящая феминистка не должна ничего себе ни брить, ни выщипывать, а настоящий феминист должен принимать ее как она есть и «полюбить ее черненькую».)
Примеры «смотризма» в русской литературе:
Для вас, души моей царицы, Красавицы, для вас одних… (Автор-мужчина прямо сообщает, что его текст не предназначается для уродок, старух, меньшинств, инвалидов; доступ к тексту — выборочный; это недемократично.)
Как завижу черноокую Все товары разложу! (Это еще хуже: это называется preferential treatment, то есть предпочтение, предпочтительное обслуживание; хорошо, если не сегрегация! Он не хочет обслуживать категории населения, не соответствующие его понятию о красоте, хотя в его коробушке «есть и ситец и парча»; в результате нечерноокие потребители не смогут осуществить свое право на покупку. Дальше в тексте, кстати, открыто описывается обмен товаров на сексуальные услуги: «только знает ночь глубокая, как поладили они». Нужны ли более яркие иллюстрации свинско-самцового шовинизма?).
Ты постой, постой, красавица моя, Дай мне наглядеться, радость, на тебя! (В данном случае, как говорится, всё каше наружу: автор-мужчина останавливает красавицу, понятно, с тем чтобы быстро забежать вперед и занять вакантное рабочее место. Ее же уделом будет безработица или низкооплачиваемая профессия.).
К греху «смотризма» тесно примыкает и грех «возрастизма» (ageism). Это когда неправильно считается, что молодость лучше старости.
На что нам юность дана? Светла как солнце она… Это еще слабая степень оскорбления, ведь можно оспорить утверждение, что солнце лучше, скажем, луны и что тем самым здесь выражено возрастное предпочтение. Тем более что врачи сообщают: солнце вредно, излишнее пребывание в повышенной зоне ультрафиолетового излучения вызывает предрак кожи. А вот хуже:
Коммунизм — это молодость мира, И его возводить молодым. Здесь прямо, внаглую содержится требование отстранить от рабочих мест лиц среднего и старшего возраста. За такие стишки можно и в суд. Называть старика стариком обидно. Старики в Америке сейчас называются senior citizens (старшие граждане), mature persons (зрелые личности); старость — golden years (золотые годы).
И наконец, совсем возмутительные стихи, наводнившие всю Россию:
Под насыпью, во рву некошенном, Лежит и смотрит, как живая, В цветном платке, на косы брошенном, Красивая и молодая. Здесь и смотризм, и разнузданный возрастизм, и любование поверженностью лица женского пола, и выдавание тайно желаемого за действительное: он представляет ее мертвой, так как мужчины ненавидят женщин и желают им смерти, что опять-таки символически выражается в сексуальном акте, который всегда есть насилие, порабощение и в конечном счете уничтожение. Не пропустите ключевые слова: автор символически помещает ее в ров, то есть в яму, могилу, а сверху еще примысливает насыпь, т. е. слой земли. Убил, в землю закопал, и надпись написал: вот что он сделал. Упоминаются косы, т. е. устаревший стереотип женской привлекательности. (М. б., намек: «волос долог — а ум короток»?!) «Платок» — то же самое. «Цветной» — не расовый ли намек? Предлагаю следующую, политически правильную редакцию строфы:
На насыпи, в траве подстриженной, Живой и радостный на вид, Стоит свободный, не униженный, Достойный, зрелый индивид. Sizeism («размеризм», что ли?) — предпочтение хорошей фигуры плохой, или, проще, худых толстым. Он же fatism («жиризм»), weightism («весизм»). Страшный грех. Попробуйте не взять человека на работу за то, что он толстый — засудят. Есть комитеты, борющиеся за права толстяков. Если раньше толстяк назывался в лучшем случае oversized person, то есть предполагалось, что есть размер (size) нормальный, а есть и другие, сверх нормы, то теперь надо говорить full-figured, что есть маленькая сладостная месть худым: у жиртреста, получается, фигура полноценная, а у доходяги — нет. Недотягивает. Худые пока не протестовали.
Пример феминистского прочтения:
Талия в рюмку.
Всмотритесь в это выражение. Сопоставляются и оцениваются позитивно центральная зона женского туловища и стеклянная ёмкость для приема алкоголя. Женщина приравнивается к посуде и их функции отождествляются. Хвать — и опрокинул. Здесь, разумеется, выражено пренебрежительное отношение к женщине: она воспринимается лишь как объект удовольствия.
Нехорошо оскорблять человеческую внешность. Мы ведь не виноваты в том, что родились такими, а не другими. Надо избегать обидных слов и выражений. Скажем, уродился человек маленького роста — не называть же его коротышкой (short person). Мягче будет verti-cally challenged (трудно перевести, нечто вроде «вертикально озадаченный»). Плешивый — hair disadvantaged, follicularly challenged.
В целом первая задача политической корректности — уравнять в статусе (за счет подтягивания) отставших, обойденных, вышедших за рамки так называемой нормы. Считается, что низкая самооценка вредна для индивида, а стало быть, и для общества в целом. Оскорбление же направлено на понижение статуса оскорбляемого (дурак, дубина, мордоворот, рожа неумытая, засранец, мудила гороховый, жиртрест, промсосискакомбинат, осел, свинья, козел, корова, сука, пидарас, очкарик, жертва аборта, чурбан, чучмек, чурка, черножопый, деревня, скобарь, дерьмократ и многое, многое другое). Поэтому необходимо поднять самооценку и запретить любые оскорбления. С этим можно было бы согласиться, но беда в том, что, раз начав, трудно остановиться и провести границу.
Вряд ли женщине приятно, если ее назовут «коровой» или «мочалкой». Это понятно. Труднее понять, когда американские феминистки оскорбляются, услышав слова «honey», «sugar», «sweetie», которые все соответствуют нашему «милочка» и обозначают мед, сахар, сладкое. Но подумайте сами: подобными словами мужчина указывает женщине на вторичность, униженность ее социального статуса, он как бы посылает ей сигнал о ее неполноценности: она призвана «услаждать» мужчину и не более того. Столь же оскорбительно считается подать женщине пальто (что она, инвалид, что ли? Сама не управится? Чай, не безрукая), открыть перед ней дверь, уступить место в транспорте, поднести тяжелую вещь. В газетах даются советы девушкам, как постоять за себя, когда услышишь такое непрошеное обращение: надо повернуться к обидчику и строго указать: я тебе не «honey», а такой же индивид, как ты… ну и так далее. Почти правильная модель поведения:
Сняла решительно пиджак наброшенный (молодец, женщина: символическая акция избавления от вековой патриархальной зависимости), Казаться сильною хватило сил (поправочка: надо не казаться, а быть; как известно, женщина может делать все то, что умеет мужчина, и еще сверх того), Ему сказала я: «Всего хорошего» (а вот это зря: сейчас нас учат не сдерживаться, а прямо лепить, что думаешь, то есть выявить в себе внутреннюю стерву, to discover your inner bitch), А он прощения не попросил (все они свиньи, что хоть и общеизвестно, но всегда нелишне напомнить). В русском обществе, конечно, тоже существует представление о политической корректности, хотя и слабое. В шестидесятые годы продавали «Печенье для тучных», кто помнит. Покупавший чувствовал себя сильно уязвленным, хотя, думаю, это был не недосмотр, а неловкая попытка избежать слова «толстый», воспринимавшегося именно как обидное. Сейчас подобные продукты уклончиво именуются «диетическими», так как слово «диета» стало в основном связываться с положительным процессом потери веса (несмотря на то, что диеты бывают всякие: бессолевые, для диабетиков и даже для прибавки веса). Кстати, выражение «лица, страдающие ожирением» тоже политически некорректное: я не страдаю, я поперек себя шире и тем горжусь. Не смейте меня виктимизировать! (Victim — «жертва».) Если бы в XIV веке, когда появилась фамилия Толстой, существовало понятие политической корректности, то этот номер у россиян не прошел бы и семья, чей основоположник изволил быть преизрядного весу, получила бы иное прозвание:
Лев Полновесный
«Анна Каренина»
роман в 8 частях
В советской печати уже возражали против употребления слова «больной» в применении к пациентам, или, лучше сказать, к посетителям медицинских учреждений: слово это оскорбляет здоровых, закрепляет за истинно больными ярлык неизлечимости, неприятно напоминает о страданиях. Слово «прислуга» несет оттенок сервильности («служить бы рад, прислуживаться тошно») и давно заменено «домашней работницей». Продавец у нас становится работником прилавка или товароведом. Все эти труженики полей, машинисты доильных аппаратов, операторы подъемников (вместо крестьян, дояров и лифтеров) попытка повысить статус малопрестижных профессий. Царя ведь никто не назовет «работником престола». А следовало бы, по справедливости.
Умение прозревать в языке следы угнетения со стороны эксплуататоров достигло в академических кругах Америки виртуозности. Можно попробовать на русском примере: отчего в официальном, бюрократическом языке ваша зарплата называется «оклад»? Оттого, очевидно, что она не «зарплата»: вы гораздо больше «зар», чем вам выплатили. Чтобы скрыть несоответствие затраченного вами труда мизерной выплате, употребляется слово «оклад»: сколько вам положено-накладено, столько и берите, не более. «Зар» соответствует вашей активности, «клад» несет оттенок решения свыше. А если вы работаете сдельно, то это уже будет «заработок». Так, вглядевшись в слово, как в магический кристалл, и прозрев в нем скрытые пружины управления миром, вы найдете и опознаете своего агрессора и можете захотеть предпринять какие-то политические меры, чтобы изменить соотношение сил в обществе. В значительной степени именно через слово, через заложенные в нем сигналы различные группы американского общества добиваются тех или иных политических урегулирований.
В одном американском университете разразился расовый скандал. Белый студент спал в своей комнате в общежитии. Ночью под окно пришла группа развеселых студенток (в дальнейшем оказавшихся чернокожими), буянила, визжала и хохотала. Рассвирепевший студент, которому не давали спать, — а ему с утра на занятия, — распахнул окно и заорал на одну из резвушек: «Что ты орешь, как водяной бык?! (waterbuffalo)». Вместо ожидаемой реакции вроде «Ой, извините» или «Сам такой» девушки усмотрели в высказывании (выкрикивании) студента расовое оскорбление и обратились к начальству. Начальство восприняло инцидент всерьез, — а попробуй не восприми, тебе же достанется, запросто потеряешь работу и другой не найдешь. Клеймо расиста смыть с себя невозможно. Слово за слово, разбуженному зубриле грозило отчисление. Конечно, защитники Первой Поправки к Конституции (свобода речи) тоже не дремали: свободный американский гражданин спросонья может кричать что угодно. Но и защитники меньшинств (чернокожих) не сдавались. Как это всякая сонная дрянь будет безнаказанно сравнивать черты лица представительницы угнетенной в прошлом расы с безобразным животным! Кажется, студент победил: его адвокаты сослались на то, что во-первых, на улице было темно и цвет кожи был не виден, а во-вторых, животное waterbuf-falo водится только в Азии, а стало быть, сравнение шло не по внешности, а по звуку: голос барышни вызвал у студента соответствующие ассоциации, а Африка здесь ни при чем.
Пример двусмысленности высказывания на русском материале:
Не нужен мне берег турецкий, И Африка мне не нужна. С одной стороны, автор вроде бы отказывается от территориальных притязаний и отрицает империалистическую экспансию, это хорошо. С другой стороны, он вроде бы отказывает в праве приема на работу мигрантам из стран Ближнего Востока (немецкие чернорубашечники и по сей день терроризируют семьи турецких иммигрантов) и отказывается признать вклад африканских народов в мировую культуру (в лучшем случае), а то и солидаризируется с куклукс-клановцами.
Расовый вопрос в Америке — заминированная территория. Достаточно сказать, что, с одной стороны, существует квота при приеме на работу, и так называемые афро-американцы, женщины, другие меньшинства должны получать, по крайней мере, теоретически, предпочтение. С другой стороны, политическая корректность требует «цветовой слепоты» (color blind-ness), неразличения цвета кожи: равенство так равенство. Как быть? Вот нерешаемый вопрос: если в театре лучшие роли должны доставаться лучшим актерам, а при приеме на работу должно соблюдаться расовое равенство, то допустимо ли, чтобы роль Отелло досталась корейцу, а Дездемона была черной? Если в репертуаре только Шекспир, то что делать актерам азиатского происхождения?
Президент одного колледжа сообщил, что зал, предназначавшийся для торжественного выпуска студентов, закрывается на ремонт. Студенты огорчились. «Что ж делать, — вздохнул президент, — у меня самого был черный день, когда я об этом узнал» (black day). «Ax, черный день?! Черный?!возмутился чернокожий студент. — Что это за расистское отношение? Как плохой — так сразу черный. Слово черный для вас связано только с отрицательными эмоциями!» Долго извинялся и каялся напуганный президент: оговорился, больше не буду, простите и так далее. Отбился, могло быть хуже.
Но как же быть? Куда девать выражения «черная овца», «черная метка», «черная оспа», «черный список»? Неужели из боязни задеть чьи-то чувства, из желания быть деликатным и вежливым надо портить, менять, искажать английский язык?
Надо! — считают приверженцы Пи-Си.
Так, американские феминисты (-ки) усмотрели в слове history (история) слово his (его), и предложили историю женщин называть herstory, хотя слово history — греческого происхождения и к современному английскому притяжательному местоимению his никакого отношения не имеет: мало ли какие буквы сойдутся на письме. Неважно. О слове womyn я уже говорила. В параллель к слову hero (герой) предложено употреблять слово shero. Председатель, заведующий всегда был chairman. Теперь часть завкафедрами в университетах (женщины) совершенно официально называют свою должность chairwoman, а если, скажем, нужны выборы заведующего и будущий пол кандидата неизвестен, то годится нейтральный термин chairperson. Это создает известную путаницу: некоторые женщины плевать хотели на Пи-Си и хотят продолжать называться chairman, других это оскорбляет, и как к ним обращаться, предварительно не выяснив их предпочтений, неизвестно. Приходится осторожно выяснять стороной, а то ведь сделаешь faux pas.
Можно себе представить, сколько шуток и насмешок прозвучало из несгибаемого лагеря ревнителей традиции! Предлагали тогда уж переименовать остров Манхэттен (Manhattan, индейское слово) в Personhattan, mailmen (почтальоны, в слове слышится male, мужчина) в personpeople, и тому подобное.
Конечно, «herstory» и «оварий» — это смешно. Это как если бы мы, носители русского языка, прозрели в слове «баобаб» слово «баба», возмутились бы и стали заменять его на «баожен», «баодам», или, в неопределенно-нейтральном ключе, «баочеловек». Вместо «Бабетта идет на войну» — «Человетта идет на войну». Что было бы со словами «ондатры», «бабахнуть», «сегодня», «лемур»?.. Вместо бабочек порхали бы индивидочки, а что стало бы с Баб-эль-Мандебским проливом, даже выговорить страшно.
С расовой чувствительностью хуже. По-русски слово «негр» звучит нейтрально, по-английски — политически двусмысленно. Очень малая часть населения хочет называть себя negro, большая часть не переносит этого слова и хочет быть black. Но из-за неприятных оговорок типа «черный день» был найден нейтральный вариант: Afro-American. Хорошо? Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего, как вздыхает русский народ на завалинках. Если араб из Египта, что в Африке, переселился в Америку, может ли он считаться Afro-American? Нет, ведь он белый. А как называть черное население в Африке? Тоже Afro-Americans? Даже если они ногой в Америку не ступали? А Пушкин, наш Пушкин! Неужели и он, невыездной рабовладелец, тоже афроамериканец?* Предлагались варианты «non-white» (не-белый) и «people of color» (именно не «цветные люди», а «люди цвета», почему-то это ласкает чей-то чувствительный слух.) Опять-таки сразу набежали насмешники и пародисты и предложили называть женщин «person of gender». Но в лагере Пи-Си это не вызвало улыбки. Они вообще не улыбаются. Тревожная серьезность, бессонные ночи на посту, суровая складка губ. Всегда в дозоре. «Если враг — он будет сбит. Если наш пускай летит».
Примеры правильной цветовой слепоты:
…очи Светлее дня, темнее ночи. Прекрасные, политически зрелые стихи! Представитель любой расы свободно можег самоидентифицироваться с окраской зрительного органа описанного субъекта. Или:
Мы купили синий-синий, Презеленый красный шар. (Не требует комментариев.)
Есть деликатная область, касающаяся инвалидов и сумасшедших. Медицинские, клинические идиоты и кретины не виноваты в том, что родились такими или стали таковыми в результате заболевания, которое может постигнуть любого. Это Бунин мог писать о том, как прочел в детстве в старой подшивке «Нивы» подпись под картинкой: «Встреча в горах с кретином». (Медицинский кретинизм — результат дефицита йода в организме.) В рамках Пи Си кретины называются differently abled — альтернативно одаренные. (Вы одарены вот так, а они иначе. Все равны. А судьи кто?)
Теоретически это смешно и нелепо. Но вот в американских супермаркетах вас часто обслуживают дауны: помогают укладывать купленные вами продукты в пластиковые пакеты. Болезнь Дауна — генетическая, у даунов лишняя хромосома. Они опять-таки не виноваты, они эту хромосому не заказывали. Милые, доброжелательные, с раскосыми глазками, блаженной полуулыбкой и замедленными движениями, дауны всегда и всюду почему-то делают одно и то же: на дно пакета укладывают помидоры или персики, а сверху — тяжелые консервные банки. Если бы так сделал нормальный продавец («работник прилавка»), то вы бы возмутились: «Какой идиот…?!» А тут это сделал именно идиот, которого вам так называть совершенно не хочется. Он вам мил, вам его жалко, его дружелюбные глазки и плоский затылочек заставляют сжиматься ваше сердце, и когда вы вспомните, что о нем вам предложено думать, что он «альтернативно одарен», то это уже не кажется вам глупым, вы благодарны политической корректности за то, что она подыскала для вас термин, чтобы адекватно выразить ваши чувства. Вы начинаете представлять себе, как он, даун, должно быть, воспринимает этот странный мир. Наверное, ему, как резвящемуся дитяти, нравится сначала взять в руки вот эти теплые круглые помидоры или мягкие румяные персики, а уж потом прикоснуться к неинтересным холодным жестянкам, сначала живое, а потом мертвое. И в этом есть глубокий альтернативный смысл и чистая внутренняя свобода.
Нет, политическая корректность не так глупа, как кажется. И когда видишь заботу об инвалидах (которых, правда, нельзя так называть), все эти расширенные дверные проемы, специальную подножку в автобусах для подъема инвалидного кресла, особые туалеты, пандусы, скаты, дорожки, когда узнаешь, что есть закон, по которому ты, делая ремонт в квартире, обязан переделать санузел так, чтобы в него свободно въехала коляска с альтернативно одаренным индивидом, хотя бы ты был бирюк и родную сестру не пускал на порог, зауважаешь, ей-богу, и корректность, и ее применение, и трижды подумаешь, прежде чем ляпнуть:
Ну, я похромал,
или:
Горбатого могила исправит,
а то и:
Что я, рыжий, чтобы на них горбатиться?
И конечно, развившаяся чувствительность заставит пересмотреть свой взгляд на русскую классику: тревожно обведешь глазами присутствующих, прежде чем ляпнуть вслух:
Когда с беременной женой Идет безрукий в синема, или:
Творец! Она слепа! а также:
Слепец! Я в ком искал награду всех трудов! а также:
Глухая ночь, как зверь стоокий, а уж тем более:
Иль мне в лоб шлагбаум влепит Непроворный инвалид, а не то и правда влепит, и присяжные его оправдают.
И наконец, корректность экологическая.
Теперь мы знаем — и убедились на примерах, — что белый мужчина написал огромное количество текстов, в которых он ловко продернул свою эксплуататорскую мысль о своем прирожденном праве господства над противоположным полом и небелыми расами. В этом мы, феминисты (-ки), немного разобрались, посмотрим глубже. Самозванный «царь природы», негодяй поставил в подчиненное положение и животных. Он проявляет к ним то же снисходительное, патерналистское отношение, что и к женщинам. Он, собственно, ставит женщин и животных на одну доску (примеры из русского языка: «цыпа», «киса», «голубка», «зайка»). По-английски домашнее животное от игуаны до сенбернара — называется pet (что-то вроде «любимчик»). Политическая корректность требует, чтобы к этим «любимчикам» относились как к равным и называли animal companions («животные товарищи»). Соответственно как только гуппи и хомячки повышены в статусе, к ним начинают применяться критерии человеческого общества. Домашние животные обязаны вести себя в соответствии с законами, писанными для людей, и это уже отражено в американском законодательстве. Так, собака не имеет права лаять и кусаться, кот — царапаться и воровать рыбу-мясо. Газетное сообщение: некий кот, уже неоднократно до того причинявший беспокойство соседям, забрался в студенческое общежитие и, в отсутствие хозяев, наелся чем бог послал и что ему приглянулось. Вернулись студенты и попросили кота выйти вон. (Это важный юридический момент: если бы студенты сразу схватили кота, это было бы нарушением котовых прав; нет, студенты сделали устное заявление: вербально УКАЗАЛИ коту, что желательно было бы обойтись без его присутствия.) Высказанное пожелание не имело воздействия; кот не внял. Студенты перешли ко второй фазе и стали отлавливать кота. Тварь не покидала помещения и вела себя агрессивно. Фаза третья: была вызвана полиция. Кот был отловлен, судим, найден виновным в неоднократном нарушении общественного порядка (то есть у него уже был привод) и приговорен к смертной казни. К счастью для преступника, на выручку пришло Общество защиты животных: кот был взят Обществом на поруки (на полапы?) и помилован.
«Не знаешь — научим; не хочешь — заставим» — эта советская максима успешно применяется к животным в Америке. Существует специальный пистолет, принципа действия не знаю, что-то вроде инфразвука, — который применяется к лающим собакам. После неоднократного наказания (залаял — стреляю) собака, в соответствии с учением Павлова, лаять перестает навеки. Той же цели служит невидимый забор, окружающий участок: ваш пес, пережив неприятные ощущения, связанные с попыткой бежать из зоны, «оставляет надежду навсегда». Но кому много дано, с того много и спросится: так, собака, которая поцарапала девочку в штате Нью-Джерси (после того как девочка ударила спящую собаку палкой), была, опять-таки, арестована, судима и приговорена к смертной казни. Семья девочки истратила около 25.000 долларов на адвоката, пытаясь отбить собаку у системы правосудия; год животное содержали в тюрьме: всего штат истратил около 40 000 долларов на содержание собаки; нелепая история попала в газеты. Чем дело кончилось — не знаю, как-то упустила, но не сомневаюсь, что то же Общество защиты животных играло большую роль в этой истории. Совсем недавнее сообщение: раскрыты подпольные петушиные бои в штате Нью-Йорк, где они запрещены как жестокое обращение с животными. Петухов специально выращивают, кормят отборной пищей, учат яриться; перед боем им вкалывают наркотики и обезболивающие средства, а к ногам привязывают острые стальные шпоры. Собираются посмотреть сотни людей. Петухи дерутся насмерть, забивая друг друга смертельными шпорами; люди делают ставки, проигрывают или выигрывают большие деньги, болеют за петухов, падают в обморок. Вот полиция выследила петушистов и сделала налет на место боя. Зрители и владельцы бойцов были арестованы, а петухов отняло все то же Общество защиты животных, возмущенное мучительством. Однако, так как петухи ничего, кроме как драться, не умели и исправлению не подлежали, они были («к сожалению») уничтожены работниками Общества (безболезненно) и захоронены.
Вот типичное применение идеологии Пи-Си. Люди решают за петуха, приписывая ему свою человеческую мораль, свои понятия о нравственности. Кто заглянул в темную куриную душу, кто точно знает, что петуху лучше скончаться от старости в кругу родных кур и яиц (артрит, глаукома, старческое дрожание лап), нежели погибнуть в сексуально-агрессивной схватке с достойным соперником — с адреналином в крови и огнем в глазах («есть упоение в бою»)? Отмечен ли случай, когда петух с горькой усмешкой на устах (клюве) сам отстегнул бы бритвенноострые шпоры и покинул бы ринг, покачивая головой и сожалея о заблуждениях человечества и птичества, и ушел бы в поля, покусывая травинку в глубокой думе, или же занялся продуктивным сельским трудом, или кукарекал проповеди заблудшим, или организовал группу взаимной поддержки по 12-ступенчатой системе для ветеранов боя, или продал свои воспоминания Голливуду, — то, что сделали бы люди?
Пример правильного отношения к животным:
Приди, котик, ночевать, Нашу деточку качать. Я за то тебе, коту, За работу заплачу: Дам кувшин молока И кусок пирога. Честный труд за честную плату, как говорится и поется в Америке. Партнерство и равенство.
Примеры неправильного отношения к животным:
Пой, ласточка, пой, или:
Ну, тащися, Сивка! или:
Дай, Джим, на счастье лапу мне, так как это harassment, принуждение.
Принуждением являются и такие возмутительные строки, как:
Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну, а также:
Не спи, вставай, кудрявая, а также:
Любите живопись, поэты; а нижеследующее являет собой сексуальное принуждение, за которое получают тюремный срок:
Поцелуй меня, Потом я тебя, Потом вместе мы Поцелуемся! Частный случай — вмешательство в личное пространство человека, которое у американцев составляет что-то около полутора метров окружающего человека воздуха (у супругов меньше), а у некоторых средиземноморских наций — ни одного. Если человек может разговаривать с вами, только приблизив лицо вплотную, или тыкая кулаком в плечо, или вертя вашу пуговицу, то он нарушает ваше личное пространство. У русских, очевидно, это пространство тоже небольшое, что знакомо каждому, на чьей спине лежали россияне в очереди в кассу в полупустом магазине. Нарушением являются также слишком личные вопросы. Примеры:
Соловей мой, соловей, Голосистый соловей, Ты куда, куда летишь, Где всю ночку пропоешь? (Да какое тебе дело?!)
О чем задумался, детина? или:
Что ты жадно глядишь на дорогу? Задание: определить, является ли текст
Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет политически корректным или же нет? Варианты ответов:
1. Да, так как описывает женщину, преодолевшую стереотип «чисто мужской» или «чисто женской» профессии.
2. Нет, так как описывает вмешательство в частную жизнь животного, а также непрошеное нарушение (unsolicited trespassing) приватности (privacy) частного жилища.
Политически корректное поведение в теории требует признания всеобщего равенства, установления справедливости, опоры на собственные силы, предпочтения богатого внутреннего мира индивида случайным чертам его внешности; требует быть внимательным к любым меньшинствам и при этом не унижать их жалостью, требует бережно охранять окружающую среду и не уничтожать из пустой прихоти мир животных и растений; требует иметь в здоровом теле здоровый дух, не пить — не курить и питаться свежими овощами и экологически чистой водой — все это не вызывает возражений, разве что вызывает в памяти подозрительно знакомые, еще не отшелестевшие в залетейские пространства конструкты: человек будущего, строитель коммунизма, дружба народов, свинарка и пастух, внучата Октября. Но ведь для того, чтобы успешно построить светлое будущее, кто-то должен бдить. «Спи, Светлана! Пала с трубкой…», а в американском варианте мама с трубкой и небритыми из принципа ногами не спит и несет свою бессонную службу, как опричник. Из программ университетов, колледжей, школ изымаются политически некорректные тексты, написанные «мертвыми белыми мужчинами»: хватит, попили нашей кровушки! Неизъятые тексты прочитываются с точки зрения угнетенных и клеймятся. В книжных обзорах, в рецензиях авторов хвалят за тему, за правильно выбранных персонажей: пара лесбиянок, усыновляющая корейского ребенка, больной СПИДом, вегетарианец, китайский иммигрант, требующий признания вклада китайцев в строительство американских железных дорог в XIX веке. Хвалят и автора, если он родился с церебральным параличом или совсем без головы. При этом больных желательно не называть больными, а считать здоровыми: они просто немножко другие. Но не хуже вас.
Дж. Ф. Гарнер, автор «Политически корректных сказок», пересказал классические, всем известные сказки на феминистско-экологический манер. Получилось, по-моему, не очень смешно, хотя и познавательно. Гарнеру, мне кажется, не хватило смелости и артистизма, чтобы создать полноценную сатиру на Пи-Си. Он остановился на полпути, словно бы боясь возмущенной реакции задетых. Если так, то напрасно: идти, так идти до конца, все равно он уже заклеймен. Либеральная жандармерия, политический РАПП лучше знает, на три метра под землей видит.
Дэвида Йейтса - на костер! Опять...
Сообщение отредактировал Rebeldecorazon - Четверг, 05.01.2012, 01:04
Тем не менее это полезное чтение. Желающие посмеяться посмеются, желающие обратиться в феминистскую веру найдут для себя полезные указания, в каком направлении двигаться. Надеюсь, что и мои скромный труд тоже не пропадет даром: желающие перечесть русскую литературу с подозрением, вызванным вновь вскрывшимися обстоятельствами, теперь знают, как пользоваться политически корректной, вечнозеленой идеологической метлой. С Новым 1948-м или 1984-м годом, дорогие товарищи.
***В своей статье для американского журнала я как-то процитировала строку Пушкина: «Потомок негров безобразный».
Мне позвонил редактор: «Вы что, с ума сошли? Я не могу напечатать эти слова».
— «Но Пушкин это сказал о себе».
— «Этого не может быть».
— «Может».
Молчание.
— «Снимите строку».
— «Не сниму».
— «Тогда давайте напечатаем вашу статью под другой фамилией».
— «Тогда я вообще снимаю свою статью и напечатаю ее в другом месте, сославшись на вашу цензуру».
— «Это тоже невозможно. Слушайте, ваш Пушкин что, расист?»
— «Наш Пушкин — эфиоп».
Долгое молчание.
— «Слушайте, без этой строки ваша статья только улучшится. Поверьте мне, старому редактору».
Долгий визг с моей стороны о том, что я это уже семьдесят лет слышу, и что советская власть, и тоталитарный режим, и Главлит, и Николай Первый, и кишиневская ссылка, и понятно что. И что я от бабушки ушел, и от дедушки ушел, а от тебя, политическая правильность, и подавно уйду.
Визг не помогает. Тогда я меняю тактику и холодно, злобно, раздельно: «Так. Мало того, что черных вы, белые, держали в рабстве в течение трехсот лет. Теперь вы затыкаете рот единственному русскому черному поэту, томившемуся в неволе среди берез тоталитарного строя. Вот он, расизм. Вот она, сегрегация. Генерал Ли сдался, а вы — нет. Мы что, в Алабаме?..» Пушкина напечатали.
Вера Полозкова поэтесса, актриса , о книге Дж. С. Фоера «Жутко громко и запредельно близко»
Олег Табаков о книге Людмилы Улицкой «Зеленый шатер»
Николай Цискаридзе о книге Уильяма Сомерсета Моэма «Театр»
Алексей Зимин, главный редактор журнала «Афиша-ЕДА» о книге В.М. Шукшина «Калина красная. Повести и рассказы»
Корнелия Функе, писатель о книге Нила Геймана «Никогде»
Павел Басинский, литературовед и критик о книге Захара Прилепина «Санькя»
Ефим Шифрин, актер о книге «Собрание сочинений Н.В. Гоголя в одном томе»
Сергей Хрущев, инженер, почетный професор университета Брауна о книге Чарльза Диккенса «Посмертные записки Пиквикского клуба»
Юрий Норштейн , мультипликатор о книге Льва Толстого «Хаджи-Мурат»
Эльдар Рязанов, режиссер о книге Ромена Гари «Обещание на рассвете»
Алексей Иванов, писатель о книге Станислава Лема «Солярис. Эдем. Непобедимый»
Виктор Геращенко, банкир о книге Михаила Лермонтова «Герой нашего времени. Поэмы. Стихотворения»
Владимир Войнович, писатель о книге Александра Пушкина «Капитанская дочка»
Паоло Джордано, писатель о книге Иэна Макьюэна «Дитя во времени»
Андрей Дементьев, поэт о книге Михаила Лермонтова «Герой нашего времени»
Андрей Битов, писатель о книге Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентельмена»
Ирина Александровна Антонова, директор ГМИИ им. А.С.Пушкина о книге Льва Толстого «Анна Каренина»
Дмитрий Глуховский, писатель о книге Умберто Эко «Имя розы»
Сесилия Ахерн, писатель о книге Andrew NiffeNegger «The Time Traveller’s Wife»
Григорий Остер, писатель о книге Александра Дюма «Три мушкетера»
Евгений Клюев , поэт о книге «Черно-белое кино»
Джонатан Коу, британский прозаик о книге Генри Филдинга «История Тома Джонса, найденыша»
Чулпан Хаматова, актриса о книге Льюиса Кэрролла «Алиса в стране чудес»
Дмитрий Быков, писатель о книге Шарля де Костера «Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, об их доблестных, забавных и достославных деяниях во Фландии и других краях»
Татьяна Устинова, писатель о книге А. Гончарова «Обрыв»
Александр Филиппенко, актер о произведениях М. Зощенко, выпущенных в сборнике «Антология Сатиры и Юмора России XX века. Том 39»
Вячеслав Зайцев, модельер о книге Луция Аннея Сенеки «Нравственные письма к Луцилию»
Людмила Улицкая, писатель о книге О`Генри «Короли и капуста»
Сергей Капица, академик о книге А.Н. Крылова «Мои воспоминания»
Александр Васильев, модельер о книге Б.Л. Пастернака «Доктор Живаго»
Евгений Миронов, актер о книге А.С. Пушкина «Борис Годунов»
Борис Акунин, писатель о книге Александра Дюма «Три мушкетера»
Виктория Токарева, писатель о книге С.Д. Довлатова «Заповедник»
Михаил Задорнов, писатель-сатирик о книге В.К. Арсеньева «Дерсу Узала»
Марк Захаров, режиссер о книге В.Г. Сорокина «День опричника»
Владимир Познер, политический обозреватель о книге М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита»
Сергей Лукьяненко, писатель о книге Артура Конан Дойла «Записки о Шерлоке Холмсе»
Рената Литвинова, актриса, режиссер, сценарист о книге Т. Манна «Волшебная гора»
Николай Цискаридзе, артист балета о книге А.С. Пушкина «Евгений Онегин»
Евгений Гришковец, драматург о книге Роберта Льюиса Стивенсона «Остров сокровищ»
Юрий Грымов, режиссер о книге Андрея Платонова «Котлован»
Юрий Вяземский, профессор МГИМО, писатель, телеведущий ( УМНИКИ И УМНИЦЫ) о книге Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы»
Владимир Соловьев, телеведущий о книге М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита»
Евгений Евтушенко, поэт о книге Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества»
Галина Волчек, режиссер о книге А.П. Чехова «Рассказы и повести»
Исполнитель роли Гарри Поттера Дэниел Рэдклифф посетил нехорошую квартиру. В Москву актер приехал представить новый фильм "Женщина в черном", а между премьерой и интервью успел заглянуть в булгаковский дом на Патриарших прудах.
"На первую для меня книгу Булгакова "Мастер и Маргарита" я наткнулся случайно, и до сих пор это мой любимый роман, - рассказывает актер. - Меня просто унесло в этот невероятный мир любви и особого чувства юмора. Потом я прочитал "Белую гвардию", которую два года назад поставили в Лондоне. Я был на спектакле, конечно же".
По словам Рэдклиффа, его любимый герой романа "Мастер и Маргарита" - кот Бегемот. При этом он отметил, что в реальной жизни кошки его "не любят". "С собаками я дружу, с кошками -- нет, не знаю почему", - сказал Рэдклифф.
Актер подтвердил, что он атеист, но роман Булгакова заставил его "задуматься". "Видимо, закончу, как Берлиоз. Это удивительной силы роман. "Мастер и Маргарита" - просто манифест веры. Я не верил в Бога, но после прочтения, решил, может, стоит задуматься на эту тему", - рассказал он.
"Мне очень интересна русская культура. Наверное, русская литература меня зацепила. Я прочитал "Преступление и наказание", когда мне было 14. Потом Замятина. И многих других писателей - Гоголя, конечно", - также рассказал актер.
Я не поттероман, но этот парень произвел на меня впечатление.
Чтобы понять, надо знать – БД место своеобразное. Там и близко нет официоза и прочей шелухи (а также гламура и евроремонта). Как бы не относится к Р (одни скажут: парню просто повезло). Но не признать феноменальным даже факт раздачи автографов этим молодым англичанином – миллионером – актером Голливуда – заядлым тусовщиком в маленьком московском дворике-колодце нельзя.
А уж то, что и как он говорит…гуд…вери гуд. «Записки юного врача» – великолепная, остроумная вещь, из них получился бы гениальный сериал, и я мечтал бы когда-нибудь получить возможность снять его», – признался актер.
Он уточнил, что не знаком с популярной в российской киносреде приметой относительно «роковых свойств» булгаковских произведений, неизменно приносящих несчастья тем, кто пытается их экранизировать.
«Я несуеверный человек, так что если шанс представится, я бы рискнул. Если что, всегда будет о чем рассказать на моих похоронах», – заявил Рэдклифф.
Боже, храни Королеву! За здравый смысл британцев и их чувство юмора.
Сообщение отредактировал Ривер - Понедельник, 27.02.2012, 08:39
Я не поттероман, но этот парень произвел на меня впечатление.
Дэнька хороший: умный, юморной и простой. Жаль Гарри в последних фильмах играл так, что руки я бы ему поотрывала
Надежда Тэффи
Блины
1. БЛИН.
Это было давно. Это было месяца четыре назад.
Сидели мы в душистую южную ночь на берегу Арно.
То есть сидели-то мы не на берегу, -- где же там сидеть: сыро и грязно, да и неприлично, -- а сидели мы на балконе отеля, но уж так принято говорить для поэтичности.
Компания была смешанная -- русско-итальянская.
Так как между нами не было ни чересчур близких друзей, ни родственников, то говорили мы друг другу вещи исключительно приятные.
В особенности в смысле международных отношений.
Мы, русские, восторгались Италией. Итальянцы высказывали твердую, ничем несокрушимую уверенность, что Россия также прекрасна. Они кричали, что итальянцы ненавидят солнце и совсем не переносят жары, что они обожают мороз и с детства мечтают о снеге.
В конце концов мы так убедили друг друга в достоинствах наших родин, что уже не в состоянии были вести беседу с прежним пафосом.
-- Да, конечно, Италия прекрасна, -- задумались итальянцы.
-- А ведь мороз, -- он... того. Имеет за собой... -- сказали и мы друг другу.
И сразу сплотились и почувствовали, что итальянцы немножко со своей Италией зазнались и пора показать им их настоящее место.
Они тоже стали как-то перешептываться.
-- У вас очень много шипящих букв, -- сказал вдруг один из них. -- У нас язык для произношения очень легкий. А у вас все свистят да шипят.
-- Да, -- холодно отвечали мы. -- Это происходит от того, что у нас очень богатый язык. В нашем языке находятся все существующие в мире звуки. Само собой разумеется, что при этом приходится иногда и присвистнуть.
-- А разве у вас есть "ти-эч", как у англичан? -- усомнился один из итальянцев. -- Я не слыхал.
-- Конечно, есть. Мало ли что вы не слыхали. Не можем же мы каждую минуту "ти-эч" произносить. У нас и без того столько звуков.
-- У нас в азбуке шестьдесят четыре буквы, -- ухнула я.
Итальянцы несколько минут молча смотрели на меня, а я встала и, повернувшись к ним спиной, стала разглядывать луну. Так было спокойнее. Да и к тому же каждый имеет право созидать славу своей родины, как умеет.
Помолчали.
-- Вот приезжайте к нам ранней весной, -- сказали итальянцы, -- когда все цветет. У вас еще снег лежит в конце февраля, а у нас какая красота!
-- Ну, в феврале у нас тоже хорошо. У нас в феврале масленица.
-- Масленица. Блины едим.
-- А что же это такое блины?
Мы переглянулись. Ну, как этим шарманщикам объяснить, что такое блин!
-- Блин, это очень вкусно, -- объяснила я. Но они не поняли.
-- С маслом, -- сказала я еще точнее.
-- Со сметаной, -- вставил русский из нашей компании.
Но вышло еще хуже. Они и блина себе не уяснили, да еще вдобавок и сметану не поняли.
-- Блины, это -- когда масленица! -- толково сказала одна из наших дам.
-- Блины... в них главное икра, -- объяснила другая.
-- Это рыба! -- догадался, наконец, один из итальянцев.
-- Какая же рыба, когда их пекут! -- рассмеялась дама.
-- А разве рыбу не пекут?
-- Пекут-то пекут, да у рыбы совсем другое тело. Рыбное тело. А у блина -- мучное.
-- Со сметаной, -- опять вставил русский.
-- Блинов очень много едят, -- продолжала дама. -- Съедят штук двадцать. Потом хворают.
-- Ядовитые? -- спросили итальянцы и сделали круглые глаза. -- Из растительного царства?
-- Нет, из муки. Мука ведь не растет? Мука в лавке.
Мы замолчали и чувствовали, как между нами и милыми итальянцами, полчаса назад восторгавшимися нашей родиной, легла глубокая, темная пропасть взаимного недоверия и непонимания.
Они переглянулись, перешепнулись.
Жутко стало.
-- Знаете, что, господа, -- нехорошо у нас как-то насчет блинов выходит. Они нас за каких-то вралей считают.
Положение было не из приятных.
Но между нами был человек основательный, серьезный -- учитель математики. Он посмотрел строго на нас, строго на итальянцев и сказал отчетливо и внятно:
-- Сейчас я возьму на себя честь объяснить вам, что такое блин. Для получения этого последнего берется окружность в три вершка в диаметре. Пи-эр квадрат заполняется массой из муки с молоком и дрожжами. Затем все это сооружение подвергается медленному действию огня, отделенного от него железной средой. Чтобы сделать влияние огня на пи-эр квадрат менее интенсивным, железная среда покрывается олеиновыми и стеариновыми кислотами, т. е. так называемым маслом. Полученная путем нагревания компактная тягуче-упругая смесь вводится затем через пищевод в организм человека, что в большом количестве вредно.
Учитель замолчал и окинул всех торжествующим взглядом.
Итальянцы пошептались и спросили робко:
-- А с какою целью вы все это делаете?
Учитель вскинул брови, удивляясь вопросу, и ответил строго:
-- Чтобы весело было!
2. Широкая масленица.
Из кухни несется чад, густой, масленный. Он режет глаза, и собравшиеся у закуски гости жмурятся и мигают.
-- Блины несут! Блины несут! Несут,
Но вам не хватит. Ваш сосед взял два последних, а вам придется подождать "горяченьких".
Но, когда принесут "горяченьких", окажется, что большинство уже съело первую порцию, -- и прислуга начинает подавать опять сначала.
На этот раз вам достается блин -- один, всеми отвергнутый, с драным боком и дыркой посредине.
Вы берете его с кротким видом сиротки из хрестоматии и начинаете искать глазами масло.
Масло всегда бывает на другом конце стола. Это печальный факт, с которым нужно считаться. Но так как со своим маслом приходить в гости не принято, то нужно покориться судьбе и жевать голый блин.
Когда вы съедите его, -- судьба, наверное, улыбнется, и вам передадут масло с двух сторон сразу. Судьба любит кротких и всегда награждает их по миновании надобности.
На самом почетном месте стола сидит обыкновенно блинный враль. Это просто-напросто хитрый обжора, который распускает о себе слухи, что он может съесть тридцать два блина.
Благодаря этому он сразу делается центром внимания. Ему первому подают, его блины прежде других подмасливаются и сдабриваются всякими масленичными аксессуарами.
Съев штук пятнадцать-двадцать, -- сколько аппетита хватит, -- с полным комфортом, он вдруг заявляет, что блины сегодня не совсем так испечены, как следует.
-- Нет в них чего-то такого, этакого, -- понимаете? Неуловимого. Вот это-то неуловимое и делает их удобосъедаемыми в тридцатидвухштучном количестве.
Все разочарованы. Хозяевы обижены. Обижены, зачем много съел, и зачем никого не удивил.
Но ему все равно.
-- Что слава? яркая заплата на бедном рубище певца!
Он всех надул, поел, как хотел, и счастлив.
Еще несут горяченьких.
Теперь, когда все сыты, вам дают сразу три хороших горячих блина.
Вы шлепаете их на тарелку и в радостном оживлении окидываете глазами стол.
Направо от вас красуется убранное зеленью блюдо из-под семги, налево -аппетитный жбан из-под икры, а прямо у вашей тарелки приютилась мисочка, в которой пять минут назад была сметана.
Хозяйка посмотрит на вас такими умоляющими глазами, что вы сразу громко закричите о том, что блины, собственно говоря, вкуснее всего в натуральном виде, без всяких приправ, которые, в сущности, только отбивают настоящий вкус, и что истинные ценители блина предпочитают его именно без всяких приправ.
Я видела как-то за блинами молодого человека великой души, который, под умоляющим взглядом хозяйки, сделал вид, что нашел в пустой банке икру и положил ее себе на тарелку. Мало того, он не забывал на кусок блина намазывать эту воображаемую икру и проделывал все это с такой самоотверженной искренностью, что следившая за ним хозяйка даже в лице изменилась. Ей, вероятно, показалось, что она сошла с ума и лишилась способности видеть икру.
После блинов вас заставят есть никому не нужную и не милую уху и прочую ерунду, а когда вам захочется спать, -- вас потащат в гостиную и заставят разговаривать.
Пожалуйста, только не вздумайте взглянуть на часы и сказать, что вам нужно еще написать два письма. Посмотрите на себя в зеркало, -- ну кто вам поверит?
Лучше прямо подойдите к хозяйке, поднимите на нее ваши честные глаза и скажите просто:
-- Я спать хочу.
Она сразу опешит и ничего не найдет сказать вам.
И пока она хлопает глазами, вы успеете со всеми попрощаться и улизнуть.
А хозяйка долго будет думать про вас, что вы шутник.